Избранное
Избранное читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Конечно, у каждого бывают счастливые минуты вдохновения (выше я упоминал тот незабываемый субботний вечер, за который я написал «Беседы с дядюшкой»); иногда эти минуты растягиваются в полосы, периоды: большую часть романа «Радость от змеи» я написал, забившись в угол комнаты, под оглушительный стук плотничьих топоров, да еще вполуха прислушиваясь к разговорам рабочих,— они пристраивали к четыремстам квадратным футам площади моего дома еще сто квадратных футов, чтобы в немощной старости у Гарри было удобное пристанище. Оба эти случая, когда мне так хорошо писалось, далеко отстоят один от другого во времени — поневоле подумаешь, что я вообще нуждаюсь для работы в неблагоприятных условиях. Но, должно быть, все дело в том, что в моей стране и в мое время благоприятных условий для работы такого рода заведомо не существует. И если ты доказал, что можешь писать, пиши, а на условия не кивай. Помню один субботний вечер, в то время я жил в отцовском летнем домике,— я подавал угощение собравшимся у меня товарищам, принимал участие в общем разговоре и при этом умудрялся писать рассказ «Печали сердечные». (Впрочем, тогда меня подстегивали обстоятельства: непременно хотелось успеть с этим рассказом на предрождественский конкурс, объявленный местной газетой, помнится, я получил за него вторую премию размером в две гинеи.)
Для наглядности, чтобы яснее выразить проблему, которая донимает меня всю жизнь (а именно: неизбежна ли в душе художника, подчас открытая, но большей частью подспудная, замаскированная, борьба между Жизнью и Творчеством?), опишу одного молодого человека, которого я чуть не пятьдесят лет назад наблюдал несколько дней подряд в читальном зале библиотеки Британского музея. Он сидел за столом напротив и у меня на глазах день за днем бился над одним длинным предложением, но так и не сумел, насколько я мог судить, придать ему удовлетворявшую его форму. Напрасно я говорил себе, что мне и самому некогда, что я не могу тратить драгоценное время на ротозейство, все равно я то и дело отрывался от собственной работы и разглядывал это чудо природы; дело кончилось тем, что я попросил разрешения пересесть за другой стол, в противоположном конце зала. Но всю жизнь я не могу забыть этого молодого человека. Какого рода текст он тщился написать, я более или менее догадывался по лежащим перед ним книгам, в которые он то и дело заглядывал (там были Т. X. Грин, Брэдли, Кроче [19]), а я в это время, помнится, занимался Сэмюелом Батлером, автором «Едгина», у меня был экземпляр «Прекрасной гавани» с личными пометками и исправлениями автора. Но, постоянно отвлекаясь и досадуя на себя за это, я иногда вставал и выходил прогуляться в ближайшем внутреннем дворике Британского музея и однажды во время такой прогулки столкнулся с тем самым молодым человеком — он шел понурив голову, ничего и никого не видя и не слыша. Мне он показался воплощением горя, захотелось всей душой утешить его, подбодрить. К тому же он, по-видимому, был беден вроде меня — «убогий из благородных». У меня сжалось сердце от наплыва разнообразных чувств, сомнений и колебаний, относящихся уже не к нему, а ко мне самому: по его облику было видно, что он человек, как сказали бы теперь, посвященный, отрекшийся от жизни.
Я давно уже и бесповоротно посвятил свою жизнь письменному слову, но так до конца и не свыкся с неизбежностью «конфронтации», иначе говоря, не смирился с суровой необходимостью, мучившей того молодого человека: каждое утро вступать в борьбу с чистым листом бумаги. В том-то все и дело: сначала перед тобой лист, на котором нет ничего, а часа через два или три, ну, допустим, четыре (я, например, так изматывался за письменным столом, что дольше этого просидеть за работой не мог) на нем должны появиться слова, сложенные в предложения, и все выписано, выправлено, что надо — вычеркнуто, подчеркнуто, на полях — вставки, как воздушные шарики на веревочке, и в текст вдохнута жизнь, и все в нем — и жар ума, и острословие, ирония, боль и трагедия, комедия и смех, и простое повествование,— все сплавлено воедино и зависит от того, что уже прежде было написано на сотнях страниц за сотни предыдущих дней, и от того, чему еще предстоит быть написанным в будущем.
Так и хочется задать вопрос читателю: разве это жизнь? А не жалкое существование?
Ответ читателя мне неведом, зато сам я теперь твердо знаю, как ответить на этот вопрос. Для меня тут нет противоречия. Жизнь и работа — одно. Жить для меня значит писать. И еще я всю жизнь жил работой других писателей, главным образом поэтов.
Я рассказал о своей дружбе с А. Р. Фэйрберном, которого я ценю как поэта и ставлю в один ряд с самыми выдающимися людьми, рожденными в Южном полушарии. Я всегда считал Фэйрберна поэтом вполне современным, однако вскоре почувствовал, что, к сожалению, он, пожалуй, все-таки немного слишком рано появился на свет. Смолоду он испытывал сильное влияние Хаусмана и из Лондона на родину возвратился с самым непримиримым отношением ко всему, что отдавало «блумсберизмом» [20]. Однако с годами стало очевидно, насколько многим он обязан в своем зрелом творчестве Т. С. Элиоту. Я с сожалением думал, что, поселись он в Лондоне не в начале 30-х, а чуть позже, как выиграли бы его стихи от знакомства с творчеством таких поэтов, как Оден и Спендер, Макнис и Дэй Льюис. Но сложилось, увы, так, что, помимо Элиота и Йетса, Фэйрберн интересовался только старыми поэтами-георгианцами, тогда еще не вышедшими из моды (многих из них он знал лично); а по возвращении на родину, по мере того как вперед выдвигалась новая поэзия, относился к ней все с большей подозрительностью и предубеждением, которые напоследок приобрели у него прямо маниакальный характер: его недоверие, антипатию к самому выдающемуся из новых поэтов, Одену, можно считать, по сути дела, настоящей враждой.
По прихотливой игре случая я, недавно только сдружившись с Фэйрберном, вскоре вслед за тем познакомился и с другим возвратившимся на родину поэтом — Уолтером Д’Арси Крессуэллом. Однако, не считая того, что оба они были поэты, эти два человека мало чем походили друг на друга.
Крессуэлл был семью годами старше меня. Он выпустил книгу прозы под названием «Путь поэта» («Фабер и Фабер», 1930), из которой я многое о нем узнал. Вдобавок мне рассказывал про него Фэйрберн, знавший его по Лондону. Отец Крессуэлла был владельцем обширных пастбищ на равнине Кентербери и одновременно адвокатом в городе Крайстчерч, сам Крессуэлл учился в лондонской архитектурной школе, из которой ушел в британскую армию, служил во Франции, был ранен, выздоровел и вернулся в Новую Зеландию; но долго здесь не пробыл, снова подался в Англию и зажил бродячей жизнью: поживет-поживет в Лондоне — и пустится в странствие или даже уедет за границу, если только друзья и родные, подавленные значительностью его будущего поэтического поприща, снабдят деньгами, которых вечно не хватало. Он принял решение жить только ради поэзии и зарабатывать по возможности литературным трудом, и, насколько я могу судить по его книге, представление о своей поэтической деятельности у него было слегка мессианское, это прочитывалось не между строк, а вполне открыто. Свои стихи он размножал на машинке и продавал отдельными листами на лондонских улицах и перекрестках — и так чуть не десять лет, пока в конце концов действительно не произошло бы чудо: он завоевал уважение и благосклонность меценатов вроде леди Оттолины Моррелл, сблизился с такими людьми, как Эдди Марш и Уильям Ротштейн (который сделал его карандашный портрет для «Пути поэта»), так что, когда вышла книга, она была восторженно встречена в Лондоне и имела большой успех.
Крессуэлл тоже, как и я, жил тогда в летнем домике; правда, увидев его жилище, я позавидовал его обитателю: оно было гораздо удобнее и просторнее моего. Живописно расположенный домик Крессуэлла по странному совпадению стоял на берегу той самой бухточки немного дальше по берегу, куда меня в детстве привозили праздновать рождество. Он уютно прятался между лесистыми склонами холмов. Я едва только увидел этот домик, как сразу решил, что непременно посещу поэта, который, как мне было известно, в нем поселился. Обстоятельств его я совершенно не знал. По моим представлениям, он был знаменитый человек и, должно быть, вполне богатый теперь — после стольких лет бедности и лондонских ночлежек, о которых так занимательно рассказывала его своеобразная, манерная, но обаятельная, проза. Я потому и отважился явиться незваным гостем к такому важному лицу (при том что стихи, которые он вставил в «Путь поэта», мне не особенно нравились), что судил о нем по его книге: насколько я мог разобрать и насколько мне подсказывало чутье, книга эта прекрасная, она принадлежит к английской классике — этого мнения я держусь и по сей день. Ну а кроме того, он был все же признанный поэт, даже если мне его стихи и не по душе, а о поэтах и их значении для человечества я был самого высокого мнения, тем более с тех пор как подружился с Фэйрберном. И, наконец, у меня было одно связанное с ним воспоминание: когда я был школьником в провинциальном городке, газеты как-то напечатали нападки на Крессуэлла — он тогда после военной службы ненадолго вернулся на родину,— и я вычитал из газет его полное имя, и кажется, там говорилось, что он — поэт.