Записки мерзавца (сборник)
Записки мерзавца (сборник) читать книгу онлайн
Серия "Литература русского зарубежья от А до Я" знакомит читателя с творчеством одного из наиболее ярких писателей эмиграции - А.Ветлугина, чьи произведения, публиковавшиеся в начале 1920-х гг. в Париже и Берлине, с тех пор ни разу не переиздавались. В книгах А.Ветлугина глазами "очевидца" показаны события эпохи революции и гражданской войны, участником которых довелось стать автору. Он создает портреты знаменитых писателей и политиков, царских генералов, перешедших на службу к советской власти, и видных большевиков анархистов и махновцев, вождей белого движения и простых эмигрантов. В настоящий том включены самые известные книги писателя - сборники "Авантюристы гражданской войны" (Париж, 1921) и "Третья Россия" (Париж, 1922), а также роман "Записки мерзавца" (Берлин, 1922). Все они печатаются в России впервые
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Но это было еще не самое худшее: трагедия только начиналась. Потом появился злой гений Блока -- Иванов-Разумник. Линючее самовлюбленное существо -- мальчик из колбасни, которому все понятно и который все берется объяснить. "Двенадцать" получили в придаток предисловие Иванова-Разумника с рекордной по пошлости расшифровкой: "новое христианство", "откровение в грозе и буре", "духовная революция" и т. д. и т. д.
Не у каждого великого поэта есть свой доктор Эккерман, но каждому грозит Иванов-Разумник...
С бесконечной грустью перечитывал Блок "толковый словарь" к его поэме. "Как волнует меня то, что этот человек написал. Я так не люблю подобную шумиху. Это мне дорого обойдется..."
Обошлось сравнительно недорого. Вслед за Ивановым-Разумником присяжные критики Пролеткульта и Освага, захлебываясь одни от восторга, другие от бешенства, на всех парах принялись развивать тезу великого петербургского пошляка. В Москве "Двенадцать" заставляли читать повзводно; в одном из южных городов белый полицмейстер запретил на вечере Блока читать его "большевистские стихи"... В общем, что и требовалось доказать: Дураки остались верны похвале глупости.
Тому, кто хоть раз в жизни прочел "Двенадцать", тому, кто сумел услышать, не приходится объяснять разницу между катастрофическим сознанием новой эпохи и коммунистическим манифестом. Если же каждый гений, в чьей душе звучит музыка предчувствий, заранее приговорен к расклейке на заборах, тогда остается посоветовать коминтерну и всем Разумникам всего мира широко использовать Христа и Ницше! Тем с большим успехом и большей безопасностью, что... величие души не заразительно.
* * *
От Блока не отойдет столетие. Двадцатый век в русской поэзии определится его плеядой, как девятнадцатый -- плеядой Пушкина. Без Блока мы уже не можем. Он присутствует своим стихом в творчестве поколений, как трагедия его последних лет озаряет особенным светом общерусскую (быть может, мировую?) трагедию.
Блок -- узник Северной коммуны, -- отметая масштабы и сопоставления вглубь, -- такое же единственное явление, как Петрарка в Авиньоне, Вольтер в Фернее, Лев Толстой в Ясной Поляне.
Он был немногословный, замкнутый, с гордой застенчивой душой и земным усталым сердцем, с мыслью, перерезанной горними молниями. Он носил в себе несчастье России, самое Россию, перегоревшую и распыляющуюся. Он знал судьбу, которая его и его ношу ожидает там, в третьей, отрекшейся... Он доживал последние дни в страшном отъединении среди голодных, продающих, растленных -- тоскующий, непримиренный, задавленный тяжестью грядущего. Голодал, замерзал, стоял в хвостах, и однажды в очереди за яблоками приезжий молодой человек, заметив странного соседа с лицом скандинавских мореплавателей, спросил у знакомого: "Что здесь делает этот шведский шкипер?.."
"В детстве, -- вспоминал Блок, -- у меня была горячая мечта -- стать юнгой. Теперь мне сорок лет, на корабль я так и не поступил, а все чувствую себя почему-то моряком..."
...На эстраде обычный левоэсеровский доклад: ярмарочное остроумие, картонные катаклизмы, взлеты ужа в небо. Желтые умирающие лампочки, нетопленый зал, кажущийся огромным, как снежная степь. Батюшков в валенках и драной шубейке. Венгеров запустил пятерню в лохматую бороду, время от времени строчит в блокнот. Брюсов -- надменный, торжественный и жалкий в своем неизменном черном сюртуке и красном галстуке при золотой цепочке; презрительные молодые люди в кожаных куртках; Маяковский скучает... нужно поддерживать репутацию; лениво, нехотя, стучит он ногой по пюпитру и кричит -- "хам"... В самом заднем ряду, на маленьком полусломанном стульчике сидел Блок в "шкиперском наряде"; развязный угреватый "левый эсер" что-то шептал ему на ухо, а он сидел неестественно спокойный, иссиня-бледный, полузакрыв прекрасные глаза, стараясь слушать и соседа, и докладчика, и многочисленных оппонентов. Такой безысходной обреченностью веяло от всей его фигуры, что вспомнились еще и еще раз его любимые строки из Лермонтова (повторенные во множестве его статей в "Аполлоне" и "Золотом Руне"):
Скакун на волю господина
Из битвы вынес, как стрела,
Но злая пуля осетина
Его на воле догнала.
В баснословные дни той России, в своей прежней квартире на Галерной, в маленьком кабинете, половину которого занимал ковровый диван, Блок без всякой внешней связи с разговором прочел эти четыре строки. Прочел, как он читал всегда: глухо, вкладывая особую значительность. Потом промолчал с минуту и прибавил: "На днях я работал над переводом Флобера, вспомнил злую пулю осетина и с ясностью ощутил, что ни перевод Флобера, ни большой программы своей жизни не докончу. И "Возмездие" мне не удастся закончить..."
В этом же году в таинственном стихотворении -- "Было то в темных Карпатах" -- он писал: "Спи, старый друг, терпи, терпи... Терпеть не долго, крепче спи... Все равно, все пройдет, все равно ведь никто не поймет... ни тебя не поймет, ни меня, ни что ветер поет нам, звеня..."
Выстрел Дантеса, выстрел Мартынова, Северная Коммуна. Снова полупонятый, снова "с досадой тайною обманутых надежд".
Скоро в степи завоет ветер, скоро лихой человек начнет свой обход, ударяя морозом, засыпая снегом, кружа в метели.
Толкователь метелей ушел. Быть может, споют они о такой весне, что лучше бы навек оставалась зима!..
"Над нами сумрак неминучий..."
IX
Снова Пречистенский бульвар, тоже в снегу, тоже пустынный, молчащий, грозный, тоже в хлопьях мокрой городской метели. Я отогреваю запотелое стекло, разглядываю редких одиночек и вспоминаю людей, что прошли незаметно, не написав поэмы, не вылепив статуи, не породнившись с симфонией. С поднятыми воротниками, с покрасневшими носами они встречались в каких-то переулках и скромно ныряли в сугробы. Навсегда, хотя по-прежнему с неистовым карканьем перелетали вороны, и окоченелый колокол дребезжал, возвещая смерть...
...Пала Варшава, и на Кузнецком затараторила польская речь.
От "живого тела Польши" он сохранил корпорантскую фуражку с крошечными полями и какой-то исключительно польский надрыв. Встретить в кафе героя Пшибышевского -- это всегда тяжело, а тут еще двадцатиградусный мороз, пальтишко его драное, лодзинского ветрогонного материала, речь торжественная, уснащенная периодами со сказуемыми на конце, сдобренная бесконечными цитатами из Ницше, Словацкого, Берндта. Впервые я его встретил в университете. Пришел он чуть ли не с поезда и сразу же прочел доклад -- "этика трагизма у Ницше", а потом, после прений, возбужденной толпе встрепенувшихся пораженцев прославлял Пилсудского, формировавшего легионы для австрийской армии.
А как же вы с московским гостеприимством так поступаете?..
Польский жест закручивания усов и характерный ответ: "В поражении московитский империализм искупит вину пред Польшей..."
Очень часто, порой ежедневно, приходил к нам в дом, присаживался к печке, отогревался -- с неуклюжих ботинок стекали ручьи на ковер -- и начинал доказывать варварство русской культуры. Говорил о влиянии, которое Мицкевич имел на Пушкина. Не жалел ни акцента, ни преувеличений, ни заведомой лжи. Потом рассказывал содержание романа Берндта "Гнилушки". Каждый раз с одинаковыми жестами, воспроизводящими в точности Фалька, каждый раз все больше подчеркивая преимущества польской прозы. Брал взаймы от двадцати пяти рублей до ста, судя по обстоятельствам. Буркнув: "На три недели максимум", -- хлопал дверью и пропадал в сугробах. Денег никогда не отдавал. Шатался по всему городу, завсегдатаем стал в разнообразных кофейнях: каждому лестно послушать, что Россия навоз, пригодный лишь для взращения германской культуры. Подсаживались к его столику люди, представлявшиеся радикалами и полонофилами. Он усиливал темп речи; дойдя до Пилсудского, заказывал бигос. Радикалы умилялись и платили.