Дом на улице Гоголя (СИ)
Дом на улице Гоголя (СИ) читать книгу онлайн
Прежнее название этого романа: "Время собирать"
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— То-то он сегодня осмелел, — услышал я насмешливый голос барона. — Давали же ему понять: не садись не в свои сани, братец, а он нынче опять в приятели набивался. Плебеи вообще до крайности непонятливы и упорны.
— Теперь-то ему и руки не стыдно будет подать. Пусть его теперь набивается, — в тон ему сказал кто-то.
Я убежал в парк и долго сидел на скамье в одиночестве с пылающим лицом и сумятицей в голове. Вот где крылась причина холодности ко мне «баронов» — в моём низком происхождении.
Домой к нам в это время зачастили гости, все приходили поздравлять отца с наградой. На одном из таких обедов, куда были допущены и дети, гость заговорил о том, что зря-де мой батюшка не хочет писать прошение о пожаловании дворянства — ерунда, конечно, чушь собачья, но в хозяйстве всякая безделица может сгодиться. Я был ошеломлён: мой отец отказывается от такой лестной привилегии?! Вероятно, вид мой был красноречив, потому что отец внимательно посмотрел на меня и попросил высказаться. Ну, я и ляпнул: зачем же он не хочет стать дворянином, ведь тогда нас будут на равных принимать в высшем обществе. Тишина повисла за столом страшная. Потом отец, чётко выговаривая слова, произнёс:
— Снобы, мнение которых о человеке зависит от того, есть ли у него ничего не значащая бумажка, или её нет, не входят в число тех господ, чьё расположение интересует интеллектуальную элиту общества.
Я понял тогда, что мы тоже принадлежим к числу избранных, к касте интеллектуалов. Круги наши, и аристократов, могут пересекаться, а могут — нет, но мы сами определяем, кто достоин нашего общества. Барон в число достойных, определённо, не входил.
Кончилась эта история самым унизительным для меня образом. Однажды, придя на домашний спектакль к Оболенским, я встретился возле их дверей с кружком юных снобов. Барон ответил на мой сухой и короткий кивок, и первым подал руку.
— Вы поспешили, братец, — сказал я, сардонически улыбаясь. Во всяком случае, именно такую гримасу я силился изобразить. — Мой отец не пожелал принимать дворянского звания, так что вам по-прежнему нельзя подавать мне руки.
— Что и требовалось доказать, — парировал барон. — Чернь только тем и занята, что подслушивает. Разве я не говорил, что этих, — он небрежно, двумя пальцами, указал в мою сторону, — нельзя пускать дальше передней? А наша очаровательная княжна его на журфиксы зовёт, всё либерализм свой выказывает.
Я, было, кинулся на барона, но из массивных дверей дворца Оболенских показался швейцар, и я убежал домой, не повидав в тот раз Оленьку.
— После вы пересекались ещё с бароном и его компанией? — спросил мягко улыбающийся Батурлин.
— Разумеется, мы встречались у Оболенских, со временем даже снова начали кивать друг другу. Больше никаких выяснений между нами не было — «бароны» перестали занимать моё воображение. А вот моя персона начала вызывать в снобах всё большее любопытство, я примечал их кидаемые на меня взгляды.
Я совсем забыл ту детскую историю, и вдруг она всплыла во мне по пути в Оренбург, и принялась душить злобой и ненавистью к «баронам» всех мастей. Потом я перешёл к штабс-капитану Чернецкому. Вот чем этот хлыщ, окончивший Пажеский Корпус, знающий языки, изучавший греческих философов, по существу отличается от малограмотного Прохора?
Правильные процессы сейчас происходят, думал я. Конечно, белоармейцы, собрав силы, вернутся в Россию. Пусть тогда низы и верхи доубивают друг друга, и нечего нам, выходцам из интеллектуальной среды, вмешиваться в это дело. И в Парижах нам делать нечего. В лучшие-то времена, когда интеллектуалы передовой наукой добывали для отчизны славу, выделяли из своих рядов выдающихся инженеров и врачей, они оставались в своей стране людьми если не последнего, то уж никак не первого сорта. А теперь, когда они стали никому не нужны, наша знать и плюнуть в сторону неродовитых соотечественников поленится. Прохоры, те не поленятся, а эти даже плюнуть не захотят. Отправлю Олю к её «своим», а сам забьюсь в алтайский скит — теперь-то мне будет не за кого бояться. Время от времени буду высовываться из своего убежища, чтобы разузнать, не освободилась ли земля, не превратилась ли ещё в выжженную пустыню. А как только обезлюдит Россия, тут-то и повыползают из своих щелей такие, как я, и мы начнём всё сызнова, как после Потопа.
Батурлин издал звук, который, придать ему немного темперамента, можно было обозначить совсем не графским «крякнул». Иван Антонович поспешил оправдаться:
— Вы примите к рассуждению, Владимир Николаевич, что я мальчишкой остался безо всякого руководства, взрослел в полной изоляции от людей. Казалось бы: два года всего мы прожили на Алтае. А мне вот по сию пору, знаете ли, алтайский период кажется едва ли не половиной всей жизни. Тут и в том дело, что в юности года длинные, и в самом Алтае. Таинственный это край, я вам доложу, древний какой-то непостижимой древностью, похожей на вечность. Пока мы жили на нашей станции, жизнь разделилась для меня на две неравные части: на малую, ту, что была до Алтая, и долгую-долгую жизнь средь лесов, гор и звёзд. А потом меня вышвырнуло в мир, где никто не смотрит на звёзды, где ненависть и горе. И ведь я тогда пережил страшное потрясение, вернее, два потрясения кряду: Олину беду, и то, что стал убийцей. Немудрено, что какое-то время я был не в себе.
— Разумеется, разумеется. Это всё понятно, — пробормотал Батурлин.
— А что тебя вернуло в себя, дед? — Наташино лицо выражало сострадание.
— Не что, а кто, Наташенька. — Голос Ивана Антоновича потеплел. Он не пытался скрыть, как сильно его тронула внучкина участливость. — Мозги мне вправил Кузьмич, простой русский мужик.
Кузьмича мы нашли умирающим. Было ясно, что он уже не подымется, что это последняя болезнь. Кузьмич почти не вставал, был жёлт и худ, и он был совсем один. Дом Петра Колесникова, который мы считали своим, заняли беженцы с Поволжья. Рассчитывая в скором времени расселить своё многочисленное семейство, они до нашего появления проявляли заботу об умирающем соседе: присылали девчонку с миской похлёбки, топили печь, разгребали снег у крыльца; тем не менее, это никак не меняло того, что Кузьмич умирал один. Все мы, конечно, умираем в одиночку, но, наблюдая этот процесс возле Кузьмича, я узнал, что протекает он как бы волнообразно: человек то уходит «туда», то снова и снова возвращается «сюда». И возвращается он не с пустыми руками, его земной опыт получает «там» новое виденье, умирающему есть что сказать близким. Наверное, это и называется прощанием. Человек прощает всех, но иным прощением, просит прощения, может быть, и не у тех, кому причинил когда-то боль, но перед теми, кто рядом с ним в последний час — ведь не имеет большого значения, кому именно из людей он поведает своё последнее прощание.
Кузьмич то уже совсем путался, меня не узнавал, звал неведомых мне людей, то принимался рассказывать что-то из детства, то подолгу молчал, сосредоточенно глядя перед собой, то забывался сном, а потом его взгляд прояснялся, и он смотрел на меня совсем прежними глазами, говорил вполне связно, расспрашивал про Олю, про Маняшу, про наше житьё-бытьё на Алтае.
В такие минуты он сразу начинал заботиться о нас. Первым делом он велел мне сделать подарок новым соседям:
— Беженцы на мой дом уж губу раскатали, а тут откуда ни возьмись дочка с зятем, да с внучкой приехали. Я им про вас, Ванюша, так обсказал — чтобы не прогнали, когда помру. — Звал он меня в свои последние недели уже не барином, а Ванюшей. — Ты в подпол слазь, там у меня три бутыли постного масла схоронено. Мне уже не надо, а не выдавал — чуяло моё сердце, что вы покажетесь. Им-то, которые дом Петров захватили, я картохи два мешка уделил, так что, пока я живой, они вас не тронут, а чтобы опосля не забидели, задобрить надо. Что поделаешь? — жизнь такая пошла, люди совсем как собаки сделались.
Беженцев я «задобрил» Маняшиной заячьей шубкой, которая ей стала мала. На вырост Олюшка ей пошила другую из тех шкурок, что я выделывал из подстреленных мною зайцев, а сама Оля щеголяла у меня в лисьем полушубке.