Просто голос (СИ)
Просто голос (СИ) читать книгу онлайн
«Просто голос» — лирико-философская поэма в прозе, органично соединяющая в себе, казалось бы, несоединимое: умудренного опытом повествователя и одержимого жаждой познания героя, до мельчайших подробностей выверенные детали античного быта и современный психологизм, подлинно провинциальную непосредственность и вселенскую тоску по культуре. Эта книга, тончайшая ткань которой сплетена из вымысла и были, написана сочным, метафоричным языком и представляет собой апологию высокого одиночества человека в изменяющемся мире.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я не помню лица матери. Может быть, виновата молва о ее красоте, для меня большей частью посмертная и сбивающая с толку, которой не сопоставить с простыми критериями ребенка, — какое любящее дитя не считает свою мать красавицей? Мы вряд ли задумываемся о красоте до того времени, когда она становится для нас наружной оболочкой пробужденного полового, интереса, а до абстрактных принципов, трактуемых, скажем, в платоновском «Файдре», поднимаются лишь считанные, хотя согласны многие, потому что привычно. Трудно поверить, какая бездна образования позволяет нам любоваться простым пейзажем, из которого крестьянин добывает свою полбу. Однажды, в ответ на мою бесхитростную лесть, Помпея заметила, что, если бы все люди, ради справедливости, менее разнились лицом и сложением, мы опять отыскали бы в них то удобное нам, что наши философы возвели бы в ранг красоты, потому что людям нужен принцип отбора. Для крестьянина и ребенка красота утилитарна, она совпадает с едой и удобством. Я помню руки и волосы, столу, в складки которой я прятал заплаканное лицо, но яснее всего в памяти — ее голос, ничуть не стершийся, не поблекший, умолкший голос любви, который звал меня наружу из скорлупы детского страха. И теперь я здесь — многократное «здесь», повторенное эхом событий и угасшее, — только потому, что поверил этому голосу, уступил его нежным уговорам. Излишне объяснять, что этот эпизод моих записей я излагаю с наибольшего расстояния, не сравнимого с отделяющим меня от честолюбивого и по уши влюбленного юноши, который уже предается веским рассуждениям, пусть они и смешны ему же на склоне дней. Неумелые мысли ребенка вспоминаются легче и значат меньше его прямых впечатлений. Помню, я полагал тогда, что ветер производят деревья, размахивая ветками, но эта наивная теория теперь не так важна, как само первое наблюдение ветра. В жизни человека наступает время, когда уже ничто не случается с ним в первый раз. Поэтому я куда свободнее редактирую свое детство, отделяя шелуху наивных домыслов и мелочь застрявших в зубах событий от немногих, но ослепительных вспышек, постепенно сливающихся в ровный свет. Воспоминанию подлежит лишь то, что пошло в рост и в колос в бороздах будущего, остальное выполото. Совершенно случайно память подсовывает одно задумчивое утро, когда, разложив перед собой самые любимые игрушки и безделки, вроде шумящих раковин с пляжа и облупившихся в трудных походах солдатиков, я сравнил свои досуги с нудной неизбежностью жизни взрослых, которую они напрасно полагали для меня непостижимой, и горько пожалел, что сам когда-нибудь окажусь одним из них, что буду с досадой выговаривать управляющему, предавать себя рукам палача-брадобрея, и уже не вспомню о том, что важнее всего — о вертушке из щепок, о заточенной бронзовой спице, о жуке в запечатанной воском коробочке, на котором, трепеща за мать, я проверял действие смерти. Все сбылось. Прости меня, этот милый мальчик, одноименный мне.
Из всего скудного ассортимента взрослых занятий только религия, о которой, впрочем, я имел вполне своеобразное представление, поражала меня своей пользой и тайной. Благочестивые наставления отца и Юсты, имевшей собственный алтарь с неуклюжей глиняной Тутелой, никак не увязывались с забавным игрушечным войском нашего семейного святилища, где главенствовал бородач Юппитер со своей некрасивой Юноной. Были там еще и Эркул, Марс, Веста, Минерва на греческий манер в любовно выточенных расписных доспехах и человечки-лары с маленькими сердитыми лицами. Этих, в отличие от восковых покойников атрия, мне не приходило в голову бояться, хотя нянька и норовила пугать, застигая в шалости. Было трогательно, что и сам отец, авторитет которого в ту пору был непоколебим, считал их как бы живыми, к чему-то склонял, уговаривал и даже подливал масла и вина, что вполне смахивало на наши игры — поначалу со старшим Гаием, а затем и с младшими. Он знал их язык, и они понимали его — ведь не обращался же он к ним притворно, как мы к своим недомеркам из щепок и прутьев. Дважды я был застигнут и сурово отчитан за попытку объясниться с ними без свидетелей и посредников — хотя не сам ли я ежедневно за обедом был делегатом от них, объявляя серьезным детским голосом, что пища им угодна, будучи так научен, хотя и без малейшего понятия, какая, например, пища им не понравится? Когда погиб Гаий, и отец стал еще обязательнее в обрядах у ларария, я решил, что его обитатели причастны тайне исчезновения брата, и мечтал о времени, когда вырасту, безбоязненно к ним войду и расспрошу напрямик, о чем молчал со мной отец.
На рассвете последнего дня матери дядьке, под началом которого я жил уже два года, велели взять меня на море; в одиночку или с мальчиками мне туда ходить еще не позволяли. Это было в утро Ларалий — одно из первых торжеств семьи, а другие индевеют в памяти. После совместных приношений мать с близнецами, Гаием и Лукилией, вышла в сад. Я простился с ней и отцом, который был почему-то особенно весел и, целуя меня, пошутил: «Ну вот, не все тебе над Омером пыхтеть, поскачи на воле». «Спасибо, господин», — послушно пискнул я, хотя пыхтеть тогда было намечено не над Омером, а над Пиндаром, фаворитом ритора. Лукилия уже визжала в путах шиповника, куда по обыкновению загнал ее брат.
Эта прогулка теперь тоже канула в забвение, хотя вернулись мы сильно за полдень. У ворот растерянно металась дворня, подавали повозку с плешивым ржаным мерином, в которую садился носатый человечек в хитоне, испещренном неряшливой штопкой, — врач, подоспевший, чтобы объявить очевидное.
Пока ее не вынесли со двора — в ящике, как и брага, только чуть побольше, — мне даже не приходило в голову расплакаться. Мои уроки отменили на два дня, погода мгновенно испортилась, и неизбежные гости нанесли в дом такую уйму грязи, что пришлось звать людей с поля, потому что домашние не справлялись с уборкой. Два дня я прожил в безоконном чулане, в левом крыле атрия, где был подвешен старый отцовский щит и пахло пауками. Иногда я ложился на кучу ветоши тут же в углу, лицом к проему, дивясь, откуда их столько набежало на наше угощение, этих прожорливых в нестираных робах, и ужасаясь, что им настанет время уйти, дом умолкнет, и будет слышно, как я неумело, выбиваясь из сил, существую в своем восковом теле, которому тоже уже готов где-нибудь ящик с ручками, но в сутолоке не распорядились принести. На оловянном блюде жухли и морщились маслины, оставленные терпеливой няней.
Прожорливые в нестираном были, вероятно, кирпичники из отцовской коллегии. На второй день подошел и вовсе небывалый гость, легат-пропрайтор. Оставив ликторов у входа, где ходили волчками товарищи моих исторических забав, он недолго беседовал с отцом и вскоре отбыл. Не шелохнувшись, как обыкновенную вещь, я созерцал сотрудника имперской власти из моей паучьей амбразуры. Во мне, воспитанном в беспрекословности, отроду не помышлявшем и не видевшем нужды ослушаться, настолько очевидно все складывалось к моей малолетней пользе, в этом несмышленом побеге, пущенном отсюда в прошлое памятью, росла и распускалась ярость, удушливая, как летний полдень в Египте. Рука, в которую я огарком воли заточил этот дотоле неведомый мне огонь, дергалась на отлете и голодно вгрызалась пальцами в штукатурку, аж кровь выступала под ногтями и на содранных сгибах суставов. Уже не помню почему, но предметом этого первого гнева я избрал именно легата, неосознанно перенимая то невидимое и темное, что поднималось тогда в отце, пока он, в своем черном, вежливо, ох как вежливо подгонял к устью выдохшуюся беседу гостя, у которого пурпурная полоса тоги шла таким щеголеватым изломом, что за этим виделись месяцы муштровки гардеробщика. Я выполз по стене, как некая вертикальная камбала, и, пряча изувеченную руку, не снимая с легатской плеши прицела ненависти — чуть ослабни воля, так и ринулся бы ему в бок головой, — вынырнул наружу, где ликторы еще торчали со своими смертоносными вениками, прочь, к мраморной плите, отсчитывающей будущее.
Там, в дальнем углу сада, где затененный фриз портика приходил в упадок и по-осеннему осыпал лепнину, я обнял облезлый ствол платана и впервые попробовал заплакать. Надо мной и как бы везде, во всем притихшем и разбегающемся в стороны воздухе, возникало стальное жужжанье цикад. Оно проникало под кожу и под землю, вырастало до самых облачных перьев и сгущалось, дрожа, снаружи и в самом черепе, замещая собой все вещество вселенной. Мой хрупкий мир, охромевший с кончиной Гаия, а теперь, с уходом матери, и вовсе обезглавленный, весь с таким трудом выросший платановый ствол стал расплетаться и таять, оставаясь столбом надсадного звона, который пронзал сердце и выжимал дрожью глаза из орбит, этих мраморных пробоин в голове Катона. Бессловесным умом ребенка, мгновенно освобожденным от ахинеи непережеванного Пиндара, я постигал необъятность своего одиночества в насквозь воображенном мире, где по моему мановению возникали и пропадали люди, как мигающие августовские звезды, близкие и дальние, до самого неведомого Аннибала с его аккуратной повязкой на глазу, с вероломными галлами, топотом слонов и балеарскими пращниками, вышибающими, точно одушевленные зубы, метателей дротиков из челюсти легиона. Проверяя догадку, я напрягся и вообразил отца. «Пойдем, будет тебе, — сказал он, кладя мне на плечо тяжелую ладонь. -Приляг немного, ты нездоров». Я заплакал лишь глубокой ночью, когда меня, уже дремлющего, вдруг неожиданным толчком крови вскинуло над постелью и низвергло в черную пропасть яви, где я теперь навсегда остался один. Во мраке, куда не пробивалось дыхание, у самого лица дрогнуло маленькое пламя лампы, которую держал мой старший брат, оправляя сбившееся одеяло. «Ну что это ты, дурачок, — бормотал он, сам, впрочем, вздрагивая и озираясь на нянин храп. — Это же снится все, разве не понимаешь? Или маму позвать, хочешь?» Я улыбнулся и помотал головой. Гаий опустил лампу на столик и стал околачивать кулаком свою несговорчивую подушку. От него сладко пахло набегавшимся за день мальчиком, почти мной. Я пошевелил изувеченными и распухшими пальцами и откинулся в накатившую волну сна, где уже по зеленой поляне шли мне навстречу колченогим дружеским шагом желтые в зигзагах камелопарды с хитрыми рожками меж ушей, мягкими губами подхватывали с ладони клевер, а из наклоненной чеканной серебряной чаши стекало в траву рубиновое вино.