Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов читать книгу онлайн
Эта книга — первый опыт междисциплинарного исследования творчества поэта, прозаика, художника, актера и теоретика искусства Дмитрия Александровича Пригова. Ее интрига обозначена в названии: по значимости своего воздействия на современную литературу и визуальные искусства Пригов был, несомненно, классиком — однако его творчество не поддается благостной культурной «канонизации» и требует для своей интерпретации новых подходов, которые и стремятся выработать авторы вошедших в книгу статей: филологи, философы, историки медиа, теоретики визуальной культуры, писатели… В сборник вошли работы авторов из пяти стран. Кроме того, в книге представлены записи нескольких интервью и интеллектуальных бесед с участием Пригова и наиболее важные, этапные для осмысления его творчества статьи исследователей московского концептуализма 1970–2000-х годов.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Принцип канонизирующей нормы взрывается своей логикой изнутри, отвращая от статически-нормативного понимания ценности и приобщая к тому самому динамическому пониманию этого принципа, который утверждался работами Андрея Белого. Как было уже отмечено, в культурологии Андрей Белый настаивал на том, что ценность в культуре составляет не результат, явленный в форме произведения-«артефакта», но сам процесс, связывающий в единую творчески-энергетическую цепь художника-творца, сотворенное произведение и его реципиента, который в ходе восприятия становится сотворцом. Не того же ли принципа придерживался, в сущности, и Пригов, когда эпатирующе заявлял, что его программа — производство максимального количества стихотворений, а уж процессом циркуляции текстов в культуре решится, какое из них ожидает долгая жизнь [394]?
Вместе с тем тексты Пригова предполагают испытание читателя, точнее, испытание его внутренней свободы, раскрепощенности его сознания, способности выйти за рамки канонических структур, за пределы следования нормативности, испытание его готовности оттолкнуться от поклонения авторитетам (в частности — классикам), тем более — от слепого воспроизведения штампов и навязываемых концептов. Так текст предстает в качестве носителя свободы. В одном из интервью Пригова это выразилось вполне определенно:
…Я взял советский язык как наиболее тогда функционирующий, наиболее явный и доступный, который был представителем идеологии и выдавал себя за абсолютную истину, спущенную с небес. Человек был задавлен этим языком не снаружи, а внутри себя. Любая идеология, претендующая на тебя целиком, любой язык имеют тоталитарные амбиции захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что это — абсолютная истина. Я хотел показать, что есть свобода. Язык — только язык, а не абсолютная истина, и, поняв это, мы получим свободу [395].
Благодаря такой установке текст оказывается испытанием самой культуры — ее состава и взаимоотношений между составляющими ее голосами. К примеру, стихотворение Пригова, начинающееся словами «Мне голос был…» (цикл «Культурные песни»), — помимо того, что глубинно направлено на конфронтацию онтологически оформившегося текста Ахматовой («Когда в тоске самоубийства…») с его кастрированным «совковым» вариантом, т. е. без первых двух строф [396], — представляет советское сознание как конгломерат характерных для него голосов: официально-угрожающего, испуганно-обороняющегося и т. д. [397].
Среди многих голосов, образующих какофоническую совокупность голосов культуры в «Культурных песнях», особенно приметное место принадлежит банализирующе-тиражирующим голосам средств массовой коммуникации. Иронически обыгрывая их, Пригов, по его словам, занимается «снятием ненужных семантических и культурных шумов» [398]. Опираясь на это определение, но пользуясь другого типа лексикой, Пригова можно было бы назвать машиной по переработке мусора, поскольку, снимая эти «ненужные шумы», Пригов, во-первых, выявляет, что средства массовой коммуникации выполняют главным образом роль средств массовой манипуляции и загрязнения ноосферы, а во-вторых, высвобождает из-под наслоений манипулятивного мусора исходный смысл прототекстов.
Но это означает, что тексты Пригова берут на себя и герменевтическую деятельность, отходя тем самым от традиции, предписывавшей поэту быть «птичкой Божией». Эта установка на отказ от нерефлексивности была у Пригова программной: он утверждал, что
…современное искусство требует чистоты сознания и самосознания и, так сказать, культурной вменяемости в деле самоидентификации и определения смысла и сферы своего занятия. Это отнюдь не отменяет настоящего безумия, экстаза, лирики (или чего-то там необходимого)… Хитрость вся в мобильности автора, умеющего в следующий момент отскочить в зону исследователя и культуролога со стороны [399].
Задачу, которую сформулировал таким образом Пригов, можно сопоставить с идеей филологизма в литературе как деконструирующей игры. Эта идея выдвигается на первый план у Андрея Битова в «Первой книге автора» — см. особенно эссе «Моя замечательная корзина» (1962) [400] — или в литературоведческих эссе Виктора Ерофеева (ср. его «драматическое эссе в стихах» «Ученые мира об Андрее Белом, или Во мне происходит разложение литературоведения» [401]). Пожалуй, можно вывести заключение и об общем наступлении литературы на все пространство герменевтического единства: текст — реципиент — интерпретатор.
Однако в творчестве Битова и Вик. Ерофеева ипостаси создателя текста и герменевта достаточно удалены друг от друга. Что же касается Пригова, здесь ситуация сложнее, поскольку тексты Пригова содержат и свой герменевтический ключ, и пародийную дистанцию по отношению к любой герменевтической претензии на возможность высказать последнее, «истинное» суждение: многочисленные оговорки, ритмические сбивы, неувязки (ср. его «Вчерашний день в часу шестом…») встраивают в текст пародийное отношение к его позиции. В итоге произведение Пригова выступает как средоточие провоцирующих испытаний на истинность. Этим снимается какая бы то ни была возможность подозрения в претензии на роль последней инстанции.
Тексты Пригова остаются существовать в качестве точки пересечения осей коллективного сознания культуры, воплощенного в языке, в качестве чистой медиации между ее составными: верх — низ, элита — масса, текст — «нетекст» и т. п. Намекая на роль авторской позиции в создаваемых им текстах, Пригов помечает: «…в данном „я“ заявлена некая универсальная операциональная точка пересечения неких координат» [402].
Эта направленность, побуждающая художника занять место на перекрестке и воплотить собою «трансбарьерность», при всей индивидуальной характерности поэтики Пригова, опять-таки родственна установкам поздних текстов Андрея Белого: в них возможность «ориентации на самовыражение» оттесняется задачами чистой медиации творческой энергетической деятельности, направленной на разрушение не только тяги культуры к кодификации и нормативизации, но и на снятие инерции, статики, как и инертности наших личностных ориентаций в мире.
А если это так, то мысль исследователя неизбежно возвращается к формулам Андрея Белого и Вяч. Иванова. Андрея Белого, заявившего о себе: «В этом символизме от музыки, от гераклитианского вихря, строящего лишь формы в движении и никогда — в покое… залог всего будущего моего» [403]. И Вяч. Иванова, который, предложив различение между forma formans и forma formata — «формой зиждущей» и «формой созижденной», — вновь и вновь утверждал:
…Поэзия есть сообщение формы зиждущей через посредство формы созижденной. Это поистине со-общение, т. е. общение, ибо первая, будучи движущим актом, не только зиждет вторую, но при ее посредстве пробуждает и в чужой душе аналогическое созидательное движение. Она не просто запечатлевается в памяти, подобно форме созижденной, но, будучи сама актом, передается через проницаемую среду последней как энергия в чужое сознание (мысль, чувство, волю) [404]…
Если оперировать этой формулировкой Вяч. Иванова, основанной, собственно, на Ницше и ведущей к нашим дням, то можно, пожалуй, сказать, что в рассмотренном здесь типе творчества forma formans бунтует против forma formata, взрывая аполлинически застывающие структуры во имя дионисийской свободы и воплощая универсальную вселенскую логику механизма самообновления [405], поддерживаемого (воз)рождением стиха и «после его смерти» — при каждой встрече автора с его реципиентом-сотворцом.