Дочки-матери
Дочки-матери читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Лес за дачей был бесконечный—мне никогда не удалось пройти его до конца. Вначале у дома он был еловый, темный и неуютный, потом переходил в сосновый почти без подлеска, и там, между золотисто поблескивающих стволов, далеко просматривались то светло зеленеющие заросли кустов малины, то тонкие, улетающие куда-то вверх, стволы берез. Ни грибов, ни ягод я не искала, просто шла и шла. Похоже, что главным наслаждением было само движение, его бесцельность — идти и идти. И смотреть. А лес как-то постепенно переходил в болото, за которое я ни разу не забредала. Уж очень свирепые были там комары. Вдоль болота я шла в сторону железной дороги и дальше параллельно ей через поселок «Отдых», в конце которого был дачный кооператив общества политкаторжан.
Там жила мамина тетя — Зина Бронштейн. Когда-то ее за покушение на киевского генерал-губернатора приговорили к смертной казни. Родственники сумели в синагоге добыть метрическую запись с уменьшенным на два года возрастом. Смертная казнь ей была как несовершеннолетней заменена на вечную каторгу. Зина никогда не спрашивала, разрешили ли мне идти одной так далеко, что я делаю, что читаю, хочу ли есть. Она как будто про всех и навсегда знала, что каждый имеет право делать то, что хочет. И это всегда хорошее дело. Все читают хорошее. Все учатся или работают только хорошо. Все хорошо себя чувствуют. И все всегда хотят есть.
Мама говорила, что Зина пишет книгу про старые времена, свою каторгу и своих друзей. И, конечно, нехорошо, что они не большевики, а эсеры. Но я никогда не видела ее пишущей или что-то делающей по хозяйству. Только кого-то кормящей. Или читающей. При моем появлении она откладывала книгу и вела меня с открытой веранды на кухню. Книгу она несла с собой. Она ставила передо мной еду и брала книгу. И сразу начинала читать оттуда что-то вслух. Она была уверена, что мне интересно. И мне было интересно. Когда я кончала свой завтрак (обед? полдник?), Зина отрывалась от книги, почему-то улыбалась — не вообще, а мне — и говорила: «Ну, иди гуляй, Руфка» или Анька, или Этька — это были имена мамы, маминой сестры, самой младшей маминой тети). Потом она говорила: «Тьфу, Люська». И начинала смеяться.
А я шла дальше. Дальше — это обычно было озеро в Кратове. Ближе никакого места, чтобы выкупаться, не было. Иногда на озере я встречала ребят из политкаторжанских дач. Шуру Константинову, мамину двоюродную сестру, дочь той самой Этьки, очень рано умершей, именем которой меня иногда называла Зина. Я как-то издалека боготворила Шуру за красоту уже почти взрослой девушки, и ее присутствие меня сковывало, так что я не очень любила с ней встречаться и купаться. А когда в войну она погибла где-то в партизанском отряде, стала эту нелюбовь к встречам с ней ощущать как некую вину.
Чаще других на озере я общалась с мальчиками Гастевыми. Их было трое. Почти взрослый серьезный Петя мне очень нравился, но не так, чтобы этого стесняться, а просто. Он потом погиб на фронте. Средний — Ляська — был чуть старше меня, и все детство и юность я самоуверенно полагала, что он в меня влюблен, но, может, так и было. Его арестовали в 1941-м, и потом я встретилась с ним только году в шестидесятом — у каждого была своя жизнь, и встречи почти не получилось. Он теперь пишет серьезные, настоящие книги по искусству. Когда я их читаю, то как-то странно и неопределенно ощущаю в них прежнего Ляську. Младший был Юрка. Он тогда был совсем маленький, на год младше нашего Егорки. А теперь где-то, как говорят на нынешнем сленге, «за бугром».
Летом 1938 года я — уже «странная сирота» [3] — иногда ездила на дачу к Гастевым. Спали в саду. Петя и Ляська под елками, я — в нескольких метрах от них под большой, как шатер, яблоней. Юрка по вечерам ныл: «Хочу спать с Люсей». Старшие смеялись. И всем попадало от бабушки — как и у нас, в их доме бабушка была главной. А их отца — поэта Алексея Гастева — арестовали осенью 1938 года.
Потом, усталая, я возвращалась. Опять мимо болота, через сосновый бор и дальше по темному еловому лесу, в котором уже пропали все дневные звуки. Только вдруг доносится призыв горна. В лесу он не складывается в привычное «бери ложку, бери вилку», а звучит чисто, красиво, таинственно. Как будто зовет не в столовую, а куда-то далеко, к чему-то непонятно счастливому. И уже видно дачу, не всю, а только лампочку на веранде, а потом Ольгу Андреевну, накрывающую на стол. Можно пробраться через дырку забора в лагерь и идти вместе с другими на ужин, а потом сидеть у костра. Можно в дом, за стол и потом в угол тахты — с книжкой. А можно еще побродить вдоль насыпи железной дороги, вдыхая теплый, особенный, вкусно-горелый «железнодорожный» запах. Или на станцию, где продают мороженое. Выбор никем не указан. Свобода!
Почему так бывает, что какое-то событие, вроде как не примечательное в ряду других, — не событие даже, а просто день, час, мгновение — запоминается навсегда, становится частью твоего бытия, биографией.
Я куда-то ездила со своего санпоезда, потом его догоняла. Северная холодная ночь — то ли Няндома, то ли Мюдьюга, ведь куда только мы не возили и где не собирали раненых! Пропахший войной и бедой полутемный станционный зал. Я, умирающая от желания спать — не сидя (я сижу на лавке), а вытянув ноги. Протянуть ноги! Засыпаю и просыпаюсь почти лежа — поджатые ноги на лавке, а голова на чьих-то коленях. Незнакомый, немолодой (по моим тогдашним меркам — все за тридцать были старые), усталый капитан грустно улыбается и говорит — колени-то его: «Выспалась?». Почему я помню эту Богом и всеми географиями забытую станцию, и свои затекшие ноги, и лицо этого человека?
Лето 1943-го где-то за Сызранью, недалеко от Волги. Подножка вагона, стук колес, глаза невольно жмурятся от солнца, за ухом и шее щекотно от собственных волос. Чувство счастья от движения, всего, что вокруг и в тебе. И опять это запах неповторимости. Только теперь он чуть горек от дыма паровоза, чуть сладок от перегретой травы и степной пыли.
Предвечерний час в Багдаде. Небо светлое, чуть серое, со слабым желтоватым блеском — час заката, хотя заката вроде как нет. На фоне неба разлаписто-экзотичные силуэты пальм. Откуда-то доносятся гудки авто, приглушенные густо пахнущим розами и олеандром воздухом. Грустно от пронзающего ощущения единственности этой минуты, ее неповторимости. И ничего не произошло, просто она осталась с тобой, в тебе.
Ленинград, Дворцовый мост. Надо мной ослепительно голубое небо, а по реке идут ослепительно белые льдины. Это сверканье надо мной и внизу на реке потом не раз приходило в мои сны. Опять не событие, ничто — одна память. Только в этот раз она несет в себе запах льда.
Август был жаркий, даже знойный, с частыми, внезапно набегающими ливнями, с грозами. Я, как помню себя, всегда любила грозу и ливень, летний, шумный, проливной. Две грозы из того лета запомнились на всю жизнь.
Однажды гроза застала меня на пути домой. Я не заметила, как все потемнело. Абсолютная тишина леса вдруг оглушила меня. И сразу сверкнула молния и гром — он грянул не потом, они были вместе, прямо надо мной. И хлынул дождь. Я побежала по тропинке, которая шла вдоль лесной просеки. Впереди было темно. Но сзади и чуть сбоку от просеки шел свет. Я остановилась и оглянулась. Там, в воздухе, под струями дождя плыл какой-то шар — чуть больше арабского мяча, которым мы играли в лапту, но значительно меньше волейбольного. Он был немного голубоватый, но все же белый. Казалось, он плывет не быстро, но, когда я вновь побежала, обогнал меня и стал светить уже впереди. Я почему-то не чувствовала страха, хотя уже сообразила, что это шаровая молния, о которой я читала. Близкая о.а пч-о (?) места просека чуть поворачивала. Моя тропинка пересекала ее. Но до пересечения я добежать не успела, когда раздался громкий, какой-то трескучий звук, и шар распался искрами, похожими на бенгальский огонь. Я хорошо видела дерево, о которое он стукнулся, и подошла к нему. На стволе, на высоте моей вытянутой руки, была темная, чуть дымящая, как головешка, подпалина, и от нее пахло горящей еловой смолой. Я дотронулась до ее края мокрой ладошкой. Он был горячий.