В облупленную эпоху
В облупленную эпоху читать книгу онлайн
В этот сборник, третий по счету из составленных Асаром Эппелем для серии «Проза еврейской жизни», вошли рассказы семнадцати современных авторов, разных по возрасту, мироощущению, манере письма. Наряду с Павлом Грушко, Марком Харитоновым, Владимиром Ткаченко в книге присутствуют и менее известные, хотя уже успевшие завоевать признание авторы. На первый взгляд может показаться, что всех их свела под одной обложкой лишь общая тема, однако критерием куда более важным для составителя явилось умение рассказать яркую, заставляющую о многом задуматься, историю.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Взгляд очистился, и она увидела за окном птиц.
Их было много и становилось все больше. Кто-то запускал с верхнего этажа бумажных голубей, одного за другим. Они парили, кружась, остроносые, белые, поднимались на восходящих потоках, опускались вновь, заполняя все гуще воздух. Мимо сновали удивленные черные стрижи, резко сворачивали в сторону, увертываясь от столкновения с непонятными птицами.
Воздух был светящимся веществом. Отдаленный городской шум, мужские и женские голоса, возгласы играющих где-то детей сливались в гул, похожий на приглушенное пение. Внизу санитары везли по неровному асфальту тело, укрытое простыней, туда, где уже дожидались другие, уложенные вместе, в ряд, мужчины и женщины, и пока у них еще росли ногти и волосы, они досматривали свои угасающие сны. Все на мгновение соединилось: щемящая, как счастье, боль, тепло, нежность, беспамятство и память, мысли, страхи и стоны, перемешанный мусор невозвратимой жизни, исписанные листы, сложенные для полета, брошенные из окна, покрытые неразличимыми отсюда знаками, слова, родившиеся когда-то, и те, что рождаются вновь сейчас. Потоки воздуха кружат их на крыльях птиц, уносят дальше, дальше — куда? Куда уходят слова молитвы, произнесенной беззвучно, лишь про себя? Но она существует, если возникла, даже не прозвучав вслух. Летят, несутся слова, чтобы достичь когда-нибудь того, кому их дано услышать.
Эдуард Шульман
СИРОТА
Мальчика звали Иче. Есть такое ласковое сокращение от грозного библейского имени Исаак.
Исааками были Ньютон и византийские императоры. Иче тоже был Исаак.
Неделю назад в грязном тифозном бараке у него умерла мать. Перед смертью совсем не металась, как другие, — неподвижно лежа на нарах, мать просила воды. Но когда Иче подносил кружку, — отстранялась.
— Шлейма-Бер, это ты? — спрашивала тихо. — Дай мне воды, Шлейма-Бер!
Казалось, не бредит. И требует воды только от Шлеймы-Бера. Сердится и, точно как раньше, сдвигает брови — собирает недовольные морщинки на переносице… Кем же приходится ей загадочный Шлейма-Бер?
Мать умирала целый день. И с утра до вечера, до самой смерти звала Шлейму-Бера:
— Дай мне воды, Шлейма-Бер! Я хочу еще раз посмотреть на тебя.
И тогда Иче понял: это — его отец. Тот самый, что для бабушки — Шлема, а на работе — Соломон Яковлевич. Значит, есть у него еще имя — Шлейма-Бер?..
Отец не пришел.
Если бы мать попросила сбегать за ним, Иче, не мешкая, помчался бы на край света. Да откуда ей знать, где отец. Лежит в ридикюле бумажка — пропал без вести. И все.
Есть люди — они пропадают и дают о себе весть. А отец пропал, но вести не подал. Как ушел из дому — больше не вернулся. И мать, и бабушка говорили:
— Погоди. Пришлют повестку — пойдешь.
А отец сказал:
— Все идут, и я пойду. — И ушел.
И пропал. Без вести.
В тот же день мать берет Иче за руку и идет с ним в военкомат. Как муж? Где он? Куда писать?
Но военкомат пустой. Ветер гонит по коридорам старые копирки. На паркете — черные пятна, будто здесь жгли костры. Копирки трещат, трещат…
На улице, у входа — толпа.
— В полдень съехали, — говорит кто-то. — Бумаги пудов на двадцать спалили.
— Ну, ты скажешь — двадцать…
— Может, и меньше… Машина не заводилась, так все железные шкапы скидали — легче, думают, пойдет.
В толпе обсуждают слухи. Добровольцы на старой границе. Там и полегли… Немцы будут в городе не сегодня-завтра.
— Что вы стоите? — Маленький, обросший хватает мать за руку. — Завтра они будут тут!
Глаза синие, веки красные. Машет руками, кричит. Бежал из Данцига в Варшаву. Оттуда сюда, через Буг. Переплыл границу.
— Уходите, если хотите жить!.. Как далеко занесут вас ноги… если хотите жить! — И убегает, втянув голову, согнувшись.
Когда Иче с матерью подходят к дому, — видят большую шапку дыма над крышей. Ближе к окнам дым черный, как уголь, а выше, около неба, — как мамин меховой воротник. И завитушки такие же.
Внизу, где магазин, распахнуты рамы с выбитыми стеклами. Осколки торчат зубцами. Свернутые пламенем — висят, как сосульки. Из окон летят вещи. Их ловят на растопыренных одеялах. Одеяла встряхивают. Поднимается пыль.
Тушить пожар никто и не думает. В окнах бьется пламя, лезет на волю из комнатной тесноты. С каждым усилием рвется все дальше, и дом отвечает жалобным треском, — так лопаются распаренные ветки, когда их подкладывают в костер.
Где-то в этом огне задыхается бабушка — та, что зовет сына Шлемой. Она погибнет, должно быть, раньше других, потому что молится старыми молитвами, широко разевая рот и крича в голос. Думает — небеса оглохли. Кричишь громче — услышат скорее.
Они идут по шоссе.
А глубоко над ними, в синем июньском небе, носятся самолеты. Чьи — мать не знает. Наверно, немецкие. И очень боится, что летчик увидит звезду на испанке Иче — синей прямоугольной пилотке с кисточкой. Летчик увидит звезду…
Если хотите жить — уходите!
Ох, как они хотели жить…
К осени были уже далеко от фронта, в противоположном углу страны, где в сорокаградусную жару ходят в папахах, а на дорогах сушится белый и вязкий хлопок.
В этом краю нашлось местечко и для них. В грязном бараке для эвакуированных. Там мешался разноязыкий говор здоровых, а больные одинаково просили об одном — пить, воды…
И когда тиф пришел к матери Иче, она тоже просила воды. По-русски, по-украински, на идише. И равно на всех языках призывала мужа.
Двойное древнее имя, каким, верно, никто не пользовался, запало ей в память. Приди, Шлейма-Бер, шептали горячие сухие губы, приди, любимый! Дай воды и выслушай. Я бросила звездочку, что ты оставил, но мне было страшно — я слабая… И разве думала о себе? О твоем сыне я думала, Шлейма-Бер!
На минуту бред прекращался. И снова:
— Шлейма-Бер, дай мне воды!
К вечеру мать умерла, так и не выпив ни глотка.
Женщины, теснившиеся вокруг, загалдели. Начальнику о смерти — ни слова: своих вселит… К чертям дезинфекцию! Который день на ногах!
Иче сидел с кружкой. Потом рука дрогнула. Выпил воду и пошел к бачку. Там, возле бачка, встретила его седая толстая женщина. Привела к себе, пригладила волосы…
— Надо преодолеть этих трудностей, — сказала женщина, — мальчик.
И накормила Иче. Поделилась последним, что у нее было. А было у нее: один помидор и одно яйцо. Иче поел и заплакал. Зарылся головой, тыкался в мягкий, дряблый живот. Плакал, а женщина утешала:
— Надо перетерпеть этих трудностей, мальчик.
А может быть, уже бредила — на другой день тиф забрал и ее.
В городе было много солнца и мало хлеба. Лучше бы наоборот. Потому что Иче нужен хлеб. Нет, не станет набивать пузо или менять на барахло. На что сменялся бы — на винтовку! Остальное — припас.
Назад, назад! На старую границу, где в черной тяжелой глине залег отец. Врут все бумажки на свете: отец не пропал, не сгинул — отстреливается! Фашисты наседают, пустили в ход танки, а патроны кончаются…
Отец плохо стреляет — хуже, чем Иче, — и долго метится. И ждет сына, юного «ворошиловского стрелка», что выбивает восемь из десяти.
Иче поможет ему. Через всю страну — наискосок — примчится к тому шоссе, где мать обронила звездочку. Подберет — и прискачет к отцу на тачанке. И тогда они разобьют всех врагов на свете.
Но чтобы расколотить всех врагов на свете, нужен хлеб. Иче добудет его. Пойдет на станцию и прибьется к мальчишкам, которые попрошайничают в эшелонах.
Очень просто!
А что он умеет? Петь? Плясать? На руках ходить? Или показывать фокусы?
Что он умеет такого, чего не умеют другие люди? И за что они, другие, оставят ему полкотелка пшенного концентрата, угостят консервами, отсыпят махорки, подарят старую рубаху, обогреют, пожалеют, скажут — сынок…