Записки Анания Жмуркина
Записки Анания Жмуркина читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Где ранены?
— Под Двинском, ваше… — Игнат запнулся, покраснел, не зная, перед кем он стоит.
Иваковская побледнела.
— Это необязательно… успокойтесь, солдатик, — чуть улыбнулась красивая женщина, развернула билет Игната и подала его женщине, сидевшей у окна. — Игнат Денисов Лухманов. Ваше высочество, запишите.
— Слушаю, ваше императорское величество, — проговорила женщина, сидевшая у окна, громко и отчетливо, чтобы мы все слышали, и записала деньги в билет Игната и вернула его ему.
Царица достала из розовой большой шкатулки, стоявшей перед нею, десятирублевый золотой и подала его Игнату. Тот поблагодарил ее и отошел. За Лухмановым по очереди стали подходить другие раненые, чтобы получить пособие. Мы уже все знали, что деньги давала царица. Женщины спрашивали у раненых все так же тепло и запросто, словно они были хорошо знакомы с ними, из одного общества. Солдаты, чувствуя простое и ласковое обращение с ними царицы и «ее высочества», оправились от робости и смущения, смело брали золотые штучки и бойко, по-военному благодарили. Некоторые раненые даже сильно расчувствовались от разговора с царицей и другой дамой. Меня, признаюсь, обескуражило такое теплое отношение к нам «высочества» и «величества». «Неужели они так культурны, что я не вижу никакого различия между ними и ранеными — простым народом? — подумал я. — В обращении их с солдатами не видно наигранности в словах их, они говорили просто, запросто, так, как говорит простой народ. Может быть, «высочества» и «величества» сознательно опростили себя, свой язык перед нами, чтобы это показать нам, солдатам, что они такие же простые русские люди, как и все русские?» На этот вопрос я так и не ответил себе, уходя из Зимнего дворца. Десятирублевый золотой лежал в кармане, — эта крошечная денежка, несмотря на поднявшиеся цены на продукты, все же была немалым капиталом в солдатском кошельке. Я и Игнат Лухманов попросили сестру зайти с нами в книжный магазин. Она не отказалась. Я купил в одном томе полное собрание сочинений А. С. Пушкина и сборник очерков и рассказов М. Горького «По Руси» — я тогда сильно увлекался его творчеством. Игнат приобрел книги стихов — Моравской «Золушка думает», Анны Ахматовой «Четки» и В. Горянского «Крылом по земле». Остальные раненые ничего не купили, а только с удивлением поглядели на полки, забитые книгами. Возвращались в лазарет мы по другим улицам. Видели памятник Петру Великому. Походили вокруг него. Подивились на чудесного царя. Казалось, что он не стоял на месте, а бешено мчался на коне, опустив поводья. Легкий конь свободен, летит и летит туда, куда устремлены орлиные глаза его могучего всадника, преобразователя России. И никто не в состоянии остановить летящего всадника, пронизывающего зорким взглядом грядущие столетия. Он сметет своим движением дерзких с пути России. Глядя взволнованно на памятник Петра, я забыл ту грузную лошадь с пригнутой к земле головой и с обрубленным хвостом, ее всадника в полицейской шапке. Я вспомнил стихи Пушкина:
Возвращался я в чрезвычайно возбужденном состоянии: в глазах все время всадники. Первый, неподвижный, тяжелый, как покрытая плесенью глыба, стоял неподвижно, со взглядом идиота. Ему некуда было ехать, да и он не хотел никуда ехать: ни назад, ни вперед, сидел понуро на могучем, осатаневшем от его свинцовой тяжести коне. Второй — легкий, с вдохновенным лицом, лучезарный, мчался вперед и вперед. Я слышал легкий топот копыт его пламенного коня. Всадники скрылись из глаз моих только тогда, когда мы подошли к парадному лазарета. Я был пьян от мыслей о всадниках, о России, слегка покачивался. Мы поднялись в вестибюль, разделись и разошлись по палатам.
Обед уже окончился; раненые пообедали почти два часа тому назад. Но няни все же принесли обеды и нам, ходившим в рентгеновский кабинет и в Зимний дворец за временным пособием. Длительная прогулка по крепкому морозу повлияла великолепно на аппетит, так что я с удовольствием съел суп рисовый, мясные котлеты с жареным картофелем и клюквенный кисель. Монашек, управившись со своим обедом, с удивленной обидой и разочарованием посмотрел на мои пустые тарелки, а потом на меня и сказал со вздохом:
— И хлеб съел? Ананий Андреевич, тебе вредно так много ходить…
Я промолчал. Не взглянул на монашка. Я снял халат, положил его на спинку стула, сбросил кожаные туфли и лег на койку, под одеяло, взял со столика том Пушкина, нашел в нем «Медного всадника» и стал читать. От книги приятно пахло типографской краской, морозцем питерских улиц. Перечитывая «Медного всадника», я не замечал раненых в палате, очередной прогулки Прокопочкина. Я перечитал «Медного всадника» и «Арапа Петра Великого» и долго не мог заснуть, — наслаждение, полученное от прочитанного, жгло меня огнем красоты и мыслей. Я заснул только перед рассветом. Спал крепко, тяжело, будто не в белоснежных простынях, а в каменном мешке. Перед завтраком Синюков разбудил меня.
— Ну, Ананий, и спал… храпел. А я ни разу до этого не слыхал, чтобы ты храпел. А нынче задавал такие рулады, и со стоном… Вставай. Завтрак на столе.
В это утро я почувствовал, что начал серьезно выздоравливать и душевно и физически.
Игната Лухманова перевели в нашу палату и положили на койку Евстигнея, рядом с Синюковым. Вечером, после ужина и чая, он угостил нас своими новыми стихами. Слушали обе Гогельбоген, Смирнова, Нина Порфирьевна, Стешенко, увлекавшаяся теософией, и Мария Пшибышевская, племянница писателя Пшибышевского. Стешенко подарила книгу какого-то теософа Игнату и сказала напутственно:
— Лухманов, читайте. Эта книга успокаивает.
Игнат поблагодарил Стешенко за книгу с золотым солнцем на синей обложке и положил ее под подушку. Мария Пшибышевская сидела между моей койкой и Синюкова, рассказывала о своем бегстве из имения, занятого немцами. Она была небольшого роста, худенькая, с измученным лицом, — густой слой пудры не делал ее лицо моложе, свежее. Казалось, что она только что бежала из подземного заточения. На девушке старенькое, из серого коленкора платье, миткалевая косынка, простенький, без кружев, миткалевый фартук с красным крестом на впалой груди, желтые чулки и стоптанные желтые туфли. Она рассказывала о боях, которые видела, о немецких офицерах, что вели себя грубо и нагло в ее имении и в местностях, занятых их войсками, о пьянстве их солдат и грабежах, о беженцах, которые, покинув гнезда, бежали из Польши. В ее словах не чувствовалось жалости к имению, разгромленному и разворованному немцами, — слышалась одна горькая тоска по родине. Тоска Марии Пшибышевской тронула, взволновала меня. Ее пепельного цвета брови над серыми запавшими глазами, некрасивый, широкий нос и впалые щеки, покрытые слоем пудры, не делали ее в моих глазах безобразной, — она, светящаяся изнутри огнем тоски по родине, была прекрасна. Вот, например, обе Гогельбоген всегда только и жалели о фабрике, разрушенной немцами, о доме, что пришлось им оставить и бежать в Петроград. Слушая жалобы Гогельбоген, я каждый раз все больше убеждался в том, что они лишены чувства любви к Польше: у них ее нет, вместо нее — фабрика, дом и деньги. Фабрика, дом и деньги — их счастье, их родина. Обе Гогельбоген не знали другого чувства, каким светилось измученное и некрасивое лицо Марии Пшибышевской. Вот за это я и недолюбливал младшую и старшую Гогельбоген. Да и другие раненые неохотно обращались с просьбами к ним. Обращались, пожалуй, только в исключительных случаях, когда в палате не было других сестер. «Человек без чувства к родине — мертвый человек, лишенный красоты и благородства. Он похож на металлический шар, блестящая оболочка которого ему заменяет внутренний огонь», — сказал однажды мне Прокопочкин. Его слова вполне подходили к обеим Гогельбоген. Дерево, потеряв почки, страдает, — мать не может не страдать о своих детях: долго мучается, мучается до тех пор, пока не переболит и вместо потерянных почек не народит новые. Так и люди, оторванные от родины, несчастны, страдают глубоко и умирают, лишенные ее материнских соков. Я презирал и презираю войну, так как для меня никогда не были врагами ни немцы, ни турки, ни австрийцы, ни англичане, ни французы, ни японцы, они, как и я, труженики и не менее, чем я, несчастны в этой мировой бойне. Но когда отрывают от тела моей родины города и деревни, грабят эти города и деревни, предают их вместе с женщинами и детьми огню, я не нахожу себе места, так как чувствую, что победители отрывают не города и деревни от моей родины, а отрывают куски от моего сердца.