Записки Анания Жмуркина
Записки Анания Жмуркина читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Вполне, — подхватил Семен Федорович и чрезвычайно оживился. — Пишешь ты, Ананий Андреевич, быстро?
— Не так уж быстро, но споро, — признался я. — А что? Да ты и сам грамотный.
— Это так, — ответил Семен Федорович, — но писать не могу быстро и складно, а все, видно, потому, что мысли опережают руку. Рассказываю складнее. Так вот, чтобы передать складно мысли в письме, я и прошу тебя, Ананий Андреевич, по порядку записать их. Я решил послать обстоятельное письмо одной особе, замечательной для меня.
— Согласен, — сказал я, заинтересовавшись.
— Тогда начнем, — обрадовался Семен Федорович, и он достал пачку почтовой бумаги из ящика тумбочки и бросил ее через Синюкова на мою койку. — Чернила и ручка у тебя на столике.
— А не помешают нам? — и я показал взглядом на раненых.
— Нисколько, — проговорил он. — Даже наоборот. Видя друзей, бывших не один раз в боях, мои мысли свободнее пойдут из головы.
— Что ж, тогда приступим. — Я взял со столика сочинение Пушкина, положил его на колени, положил на книгу лист бумаги, взял перо и приготовился записывать.
— Пишите, — оборвал мое размышление Семен Федорович, и его восковой нос качнулся в мою сторону и тут принял прежнее положение. — «Мария…» — начал он.
Я стал записывать.
— «Мария, — повторил Семен Федорович, — шлю вам низкий поклон и от всей души желаю здоровья и счастья. Сообщаю вам, бесценный друг, что ваше последнее письмо своим жалостным тоном не обидело меня. Мария, вы знаете, что у меня нет родителей, — если они умерли тут же после моего появления на свет, под солнышко, я не виню их; если они живы — проклинаю. Вам известно, что я вырос в детском приюте. Потом, когда мне исполнилось двенадцать лет, я пошел в люди. Три года тому назад, перед самой войной, я встретил вас и стал вашим другом, а вы — моим. Война разлучила нас, но не разорвала нашу дружбу, — так мне казалось до вашего последнего письма. Мария, это ваше письмо неискренне, фальшиво. Оно не нравится мне. Вы испугались, прочитав мое письмо, и в душе решили, что с таким инвалидом, как я, вам немножко трудно жить. Я вас хорошо понимаю. Мария, я согласен с вами. Дорога жизни, по которой идут бедняки, и здоровым тяжела, невмоготу. Да-да. А что станет делать на ней такой, как я? Разве я могу принять участие в бешеной погоне людей за куском хлеба, добыть в человеческой давке этот кусок, чтобы насытить им вас, детей и себя? Видимо, и у вас, Мария, когда вы писали ко мне это письмо, последнее, зародились такие же мысли в белокурой головке? Конечно, в этом я убежден. Да иначе вы и не могли бы быть такой умницей. Да и не надо бы вам писать такие слова: «Семен Федорович, жизнь в Москве тяжела, я будто живу и не живу, а буду ли я жить, когда вернетесь вы, ответить не в состоянии, но чувствую, что я тогда окончательно превращусь в несчастную клячу. Впрочем, Семен Федорович, продумайте сами мои горькие слова и решите, как вам лучше и честнее поступить. Надеюсь, что вы, как умный человек, войдете и в мое молодое положение и в свое убогое положение». Мария, зачем так длинно и витиевато, написали б короче и откровеннее. Примерно так: «Таким, каким вас сделала война, вы не нужны мне. Не приезжайте. Постарайтесь забыть меня». Мария, не подумайте, что я это пишу вам в раздражении или в страшной обиде на вас. Нет. Клянусь, что нет! Вы не виноваты. Виновата в этом наша подлая жизнь, в которой живем. Была бы в нашей стране другая жизнь, тогда, может быть, и мы относились бы друг к другу иначе — по-человечески. Думается, что эта другая жизнь придет. Верю я в ее приход только потому, что люди, среди которых я находился и нахожусь, страшно измучены вот этой жизнью, дюже недовольны ею, даже в ярости на нее. Мария, вот лежу я на койке и вспоминаю, как мы перед войной каждое воскресенье ездили в Сокольники или на Воробьевы горы; как в тени деревьев вы опирались на мою сильную руку и вскрикивали лукаво, отталкивая меня: «Сеня, лови!» — и убегали от меня, шумя платьем, убегали по пестрой от цветов траве и прятались за кустами. Я бежал нарочно тихо за вами, чтобы дать вам полнее испытать радость молодости, не ловил вас до тех пор, пока не устанете, сами не упадете мне на руки. Я подхватывал вас — я ведь был тогда богатырь — и нес долго-долго по лесу, по узкой тропинке, а вы, закрыв синие глаза, блаженно улыбались.
Знаю, Мария, когда вы писали это последнее письмо, и вы, несомненно, вспоминали Сокольники и Воробьевы горы и решили, что со мной вы больше не увидите их — не поедете туда. И это, Мария, правда, и я не виню ни вас, ни Сокольники, ни Воробьевы горы. И это, Мария, правда, — вместе больше не поедем туда. И я не виню вас… Да разве вы виноваты в том, что случилось со мной? Мария, может, я виноват? Нисколько. Кто же в нашем несчастье виноват, черт возьми? Родина? Нет, нет! Я люблю ее. Нет ничего прекраснее родины. На ее поля, леса, реки и небо мои глаза никогда не устанут смотреть. Она мила мне и в моем отчаянии, как мила мне была и в моей буйной молодости, освещенной счастьем — тобой, Мария. Она мне дорога и в те минуты, когда в моей душе спокойно — нет ни радости, ни горя. Возможно, виновата в нашем несчастье война. У нас в лазарете есть сестра Стешенко — она теософка и идет к богу по какой-то особой дорожке, — заявила недавно нам, что всех инвалидов надо не посылать в тыл на лечение, а уничтожать на фронте, — инвалиды, подобные мне, приносят одно бедствие обществу и вред государству. «Немцы, — заявила она, — и другие цивилизованные народы своих инвалидов сжигают на полях сражения… сваливают в сараи или в дома и сжигают». Я не понимаю, что такое теософия. Может быть, в учении теософии и нет ничего насчет уничтожения инвалидов войны, а это говорит от себя сестра Стешенко, — все это, как я думаю, не меняет положения. Разумеется, Стешенко нрава, и нас, инвалидов, нужно оставлять на фронте, в братских могилах. Мария, вы, конечно, далеки от откровенных и благородных мыслей сестры Стешенко. Не благородны вы только потому, что не учились, как Стешенко, в Смольном институте. Вы, Мария, не предлагаете уничтожать инвалидов, а просто отказались от инвалида. Или вот еще другой пример. Как-то нас, раненых, водили сестры в Скобелевский комитет, который выдает раненым временное пособие. На обратном пути в лазарет мы, безногие, остановились передохнуть на тротуаре у одного дома. Я так устал, что едва держался на единственной ноге, пот градом катился с лица. Чтобы не упасть, я привалился спиной к железной решетке ворот и свесил голову: мне так было тяжело нести тело, что я готов был, если бы это было можно, душой вырваться из него и оставить свое тело у ворот… Остальные раненые стояли вдоль дома, привалившись спинами к стене и опершись на костыли. Что они переживали, я не знаю, но думаю, то же самое, что и я, — о них, конечно, я сужу по собственным переживаниям. Народ шел беспрерывно. Он не обращал никакого внимания на нас. Некоторые люди отворачивались — это больше молодые, — старались не замечать калек, словно эти калеки были враги им, словно эти калеки дали им взаймы свои жизни и вот они сейчас набросятся на них, прогуливающихся по улицам столицы, и, угрожая костылями, потребуют от них обратно долг — свои жизни. Народ валил мимо, а мы стояли, невеселые, мрачные, чужие городу, чужие толпам, чужие государству, — Мария, мы нужны были только тогда, когда были здоровы. Мои глаза встретились с глазами двух мужчин, еще не старых, годных для войны, — они приблизились в мою сторону. Помню их хорошо, до самой смерти не забуду их лиц. Мария, не забуду их, как не забуду и вашего письма, как слова сестры Стешенко, сказанные ею в перевязочной врачу. Я вижу шапки этих мужчин, воротники меховые, розовые щеки от мороза, усы и бородки в легком инее, выпученные, как у петухов во время пенья, круглые металлические глаза. Нет, никогда не забуду их надвигающейся на меня походки, глаз… И вот они, Мария, заметив калек, повели такой разговор: «Эти молодцы портят нам вкус к жизни, — сказал один. — О чем думает правительство? Оно должно избавить общество от обломков войны. Оно должно отвести для них где-нибудь в тундре уголок земли, пусть они там и ползают». Второй ответил: «А вы не обращайте внимания. Живите спокойно, как жили. Меня не волнуют эти отбросы войны. Они для меня те же черви, что копошатся в земле. Уверяю вас, что они не испортят моего вкуса к жизни. Я свою совесть всегда держу в панцире». Они прошли мимо. Их разговор потонул в гуле шагов, в говоре движущейся толпы. Скажу прямо: если вникнуть в содержание вашего, Мария, письма, то и вы выразили то же самое, что и эти два человека об инвалидах войны. Правда, вы свои мысли прикрыли легкой виноватостью перед инвалидом и смущением и жалостью к себе, а они, эти человечки, выразили свои мысли деловито-спокойным тоном, с присущей им наглостью и цинизмом. Но совесть ваша в таком же панцире, как и совесть этих человечков. Испугался ли я того, что происходит с вами и со мной? Можно ли напугать человека, прожившего 740 дней и ночей под пулями и снарядами, участвовавшего в 187 штыковых атаках? Невозможно. Меня даже смерть боялась и теперь боится. Я все время хотел подружиться с нею, а она, чертовка, бежала и бежит от меня, но все же, Мария, я ее поймаю. Но ваше письмо, повторяю, как и разговор двух человечков, страшно… Оно повергло меня в смятение, и я до того растерялся нравственно, что стал слабым и беспомощным. Мне, конечно, трудно набраться сил, но я попробую…»