Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. читать книгу онлайн
Однотомник избранных произведений известного советского писателя Николая Сергеевича Атарова (1907—1978) представлен лучшими произведениями, написанными им за долгие годы литературной деятельности, — повестями «А я люблю лошадь» и «Повесть о первой любви», рассказами «Начальник малых рек», «Араукария», «Жар-птица», «Погремушка». В книгу включен также цикл рассказов о войне («Неоконченная симфония») и впервые публикуемое автобиографическое эссе «Когда не пишется».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
1943
Весы и санки
Кому довелось в ту зиму идти по Ладожскому озеру, тот, вероятно, запомнил рыбацкие лодки, впаянные в лед у берегов.
Люди, покидавшие осажденный город, ждали в лесу, когда им предложат грузиться в машины. Позади, на станции, паровоз лепил из пара снежную бабу; где прошли по лесной дороге грузовики, там оставался запах скипидара, примешанного к бензину; в сумерках слышался звук пилы; разжигали костры и грелись широкоплечие люди в белых халатах; рядом с ними сидели дети, закутанные во что попало, похожие на пенечки; и непременно кто-то, какой-нибудь ленинградский житель, доживал свой век у огня, не дотянув до Большой земли.
По ночам неслышно заводились в небе отблески воздушных налетов. Вдруг ладожский ветер, сиверкий, предвещая бурю, надувал забытые паруса на лодках, и все замечали, как дальнее зарево освещало заледенелые холсты. Кто их оставил зимовать на лодках?
Метель начиналась поземкой, закуривала озеро и через полчаса закрывала дорогу. Нельзя было и думать о том, чтобы выпустить машины или тем более пешеходов на лед. Кто не бывал зимой на Ладожском, тому и не вообразить тамошних бурь: сыпучие обвалы ветра со снегом, обжигающие удары ледяной крупы, волнообразные порывы снежных хлопьев, похожие на вертящиеся сугробы. Между тем поезда, проходившие с Финляндского вокзала, выгружали новые партии людей; их негде было размещать.
Иногда метель, набушевав, приоткрывала белую даль озера, лед, изрытый воронками, и даже можно было пересчитать до самого видимого края несколько давно застрявших в трещинах грузовиков. Но через полчаса с озера снова надвигались с налетевшим ветром громадные массы падающего снега.
Комендант рыбацкого поселка и его бойцы почти не отдыхали, потому что, едва наступало затишье, кое-кто из голодных людей, не помня себя, сходил на лед и шел, не дожидаясь автоколонны. Чтобы закрыть все выходы из леса на озеро, комендант посылал бойцов в заставы. Сам он сидел, вздрагивая от дремоты, в холодной каморке школьного сторожа, за столом, охватив руками зачесанные на затылок седые волосы.
Вьюга толкала бойцов в спины, они топтались то в сугробах у буеров, то в глубоких колеях, сползавших с лесных бугров в ледяное крошево, светили друг другу ручными фонариками. В слепоте снежной ночи они, бывало, наткнувшись на грузовик, нащупав его фары, снимали варежки с рук, чтобы наконец догадаться, что это такое. Так они несли свою службу. Эвакуируемых ждало скорое спасение — сытость и сон в тепле. А бойцы комендантской команды возвращались с патрулирования, порой поддерживая друг друга, шли медленно, ища дорогу против ветра к рыбацкой барке.
Я жил с бойцами в трюме одной из барок. Моя воинская часть, находившаяся в Ленинграде, послала меня на ледяную дорогу проследить за эвакуацией семей. Выбор комиссара пал на меня, потому что в осажденном городе у меня не было близких. Комендант поселил меня с бойцами, пока не подъедут старики, женщины и дети, о которых мне поручили позаботиться. В трюме нашей барки остались рыбацкие невода, на которых мы спали; по углам стояли бочки, в которых мороз убил все запахи, а посередине, возле ничтожной печурки, возвышались закуржавевшие от изморози десятичные весы; на них спал командир комендантского взвода сержант Семушкин. Тут было холодно и тесно по ночам, очень тесно, но если бы не теснота, не знаю, смог ли бы я теперь рассказывать обо всем этом.
На третий день, как раз в затишье между снежными шквалами, прибрел с донесением санитар Куцеконь с обогревательного пункта, расположенного в четырех километрах на озере. Он весь был в снегу. Он взмок под нагольным тулупом, пока пробивался в сугробах, ища дорогу уже не по расставленным вехам или колеям, а по засевшим в трещинах грузовикам. Он так ослабел, что к коменданту его привели бойцы. Куцеконь был рослый силач, когда-то таскавший в заводской клинике больных по палатам. Его усадили перед комендантом. Он потрубил носом, окоченело повел шеей и вдруг выдавил этим движением из глаз слезы.
— Господи, все как мухи стали.
— Ну, докладывай… почему хомут не снял, — помедлив, произнес комендант, и бойцы заулыбались.
Это была комендантская шутка, озлившая когда-то зашедшего с мороза ездового. Давно уже ездовой переправился через озеро, и наелся, наверно, и отогрелся, а шутка запомнилась и осталась в комендантском взводе и всегда подбадривала людей.
Потрогав себя за нос, Куцеконь рассказал о том, что на обогревательном пункте, кроме персонала, никого нет, врач и сестры бедствия не терпят, палатку их завалило, метели они не страшатся, но думают, не уходить ли на берег — как бы не заторосило льды.
— Льды? Льды пока не стронутся: ветер не тот. А еще чего скажешь, повеселее? — спросил комендант.
Куцеконь не ответил, не то засыпая, не то раздумывая: стоит ли говорить или помолчать?
— А еще… — сказал он, — не знаю, поверите или нет… человека видел на озере. Идет с того берега.
— С Кабоны?
— Я и говорю — с того берега. Тридцать километров прошел… А дойдет ли, не знаю.
— Один идет?
— Я-то ослеп от снегу, думал — их двое: один салазки тащит, а в них будто сидит безногий. Смотрю, а это мешок с хлебом приторочен.
Комендант подумал, охватив руками седую немытую голову, и вынес решение:
— Это ты видел «газик» на третьем километре. А зачем сочиняешь, не знаю.
— Неужто человека от машины не отличу?! — возмутился санитар.
— Что ж не привел его?
— Избегает. Даже к палатке не подошел. Уклонился. А тут запылило, я потерял его.
Кончив таким образом доклад коменданту, Куцеконь повернулся к знакомым бойцам, к сержанту Семушкину и стал досказывать подробности:
— У него на салазках целая горка хлеба, мяса. Я-то, дурак по самые уши, кричу ему: «За мной держись!» А он в сторону, испугался, видать. Думает небось: кругом ветер да лед, кричи не кричи — нет добрых в пути. А тянет он в Ленинград, сказывает — у него маленькие там, кушать хочут. Говорит: уже не шевелятся двое. А на салазках-то всего полным-полно: и хлебушка, и мяса, и сахара, и масла.
— Прекратить! — оборвал комендант и, подумав, заключил, обращаясь к сержанту Семушкину: — Это ушел кто-то с нашего берега. Недосмотрели.
Семушкин молча наморщил лоб, и комендант отвернулся.
— Зачем вы спорите? — упрямо твердил Куцеконь. — Я же с ним разговаривал, он с того берега. Я ему лицо растер спиртом, доктор спирту дал мне в дорогу…
— Ну вот, сразу так бы и говорил, — усмехнулся комендант. — Хотел бы я видеть этого человека. Что, Семушкин, скажешь?
Семушкин морщил лоб. На протяжении всего разговора он глядел в спину санитара. Семушкин голодал хуже других, мучительнее, не скрывая своих мук от бойцов, и бойцы не любили его за это. Я догадывался, что ему невтерпеж слушать об этих салазках.
— Распоряжения будут? — угрюмо выдавил Семушкин.
— Можете быть свободны. И подтянитесь: стыдно перед людьми!
Мы вместе вышли от коменданта.
Я проводил Семушкина до нашей барки, и он уселся там на весах, закурил. До войны, то есть еще полгода назад, он работал на племенной ферме под Костромой весовщиком. «Потому и спит на весах, — шутили бойцы, — чтоб своя деревня снилась». Там семья, дети. Вслух о них он не заговаривал, да и вообще не было у него друзей во взводе. Командир он был не злой, но напрасно расчетливый. Педантичный был, будто не понимал беды, которая навалилась на всех сразу: голодал хуже других, а на весы к себе никого не пускал, хотя и замерзал поздней ночью. В ту зиму многие испытывали раздражение даже от какой-нибудь ничтожной черточки: как человек ест хлеб. Семушкин ел с ногтя. Он резал свой хлебный паек на тончайшие плитки, вроде кусочков пиленого сахара, клал каждую плитку по очереди на ноготь и с ногтя отправлял в рот. Курносое лицо с раскрытыми глазами и наморщенным лбом при этом вдруг добрело. Он долго жевал, шевеля коленями под полами шинели. Зрелище это не для голодного, — я помещался как раз против сержантских весов, меня раздражал этот горбатый темный ноготь, когда на нем сержант умащивал отломышек хлеба.
