Но когда увидел — какая, то вся моя тщательно создаваемая для собственной уверенности роль умудренного старшего, роль взрослого ироничного мужчины разлетелась в прах… Когда к эффектной красоте, которую встречаешь в первое мгновение — и какой она была наделена вполне — после некоторого усилия все же привыкаешь, то становится сравнительно легко начать проще относиться к человеку. Но натуральная красота, та, что остается, остается без ухищрений, без украшательств, без прикрас, без грима — это уже нечто сверхъестественное, к такой не привыкнуть никогда…
И ведь и такая у нее была!..
И даже страшно становилось. В простеньких домашних брюках, без высокомерия, в плацкартном вагоне, говоря какую-то наивную чушь: “Вот выйду замуж, перейду в фельдшеры. Какой же муж будет ночные дежурства жены терпеть…” “Эти их новые города… Туда поедешь с сеткой, приедешь со Светкой…” — и с такими чертами лица!.. Я с трудом пришел в себя, улыбнувшись по-старому весело, но так и не найдя, что в такой ситуации можно сказать.
Пусть девушка проигрывала по каким-то там пунктам, пусть была по строгим меркам, что называется, не комильфо и говорила, подчас, скажем, вместо поняла — пуняла, и даже начала казаться мне в какое-то время просто накрасившейся простушкой, но когда я увидел, какой у нее без косметики остался изящный вырез ноздрей, какие у нее были тонкие запястья (откуда у нее, честно признаться, грубоватой, такие изумительно длинные, без маникюра — результат приобщенности к медицинскому персоналу — пальцы…) — я начал ее рисовать. Не мог сдержаться: рука сама непроизвольно и даже судорожно начала искать карандаш. Я от такой красоты даже в отчаяние пришел. Я смотрел на нее лежа на своей полке сверху вниз, сидя за столиком у окна, в любой момент, когда не замечала она. Уже не стесняясь соседей. Я откровенно жадничал. Я приходил в отчаяние от одной мысли, что могу все это потерять, навсегда расстаться, и что каждая деталь ее лица: глаза, подбородок, нос, скулы — уйдет безвозвратно и станет не моею. И ведь под конец даже и альбом бросил, расписавшись в беспомощности, решив, что это пустое занятие, и этим я все равно ее красоту не удержу, все равно она останется живой, чужой и лучше — и продолжал уже только глядеть. И наглядеться не мог. Это было ненасытно. Тут было столько красоты, что было жаль лишиться даже капли.
Я смотрел на ее лицо из дальнего угла купе, уйдя к титану в конец вагона, из прохода, наперекор взглядам соседей, за столом, прикрываясь иногда даже ладонью и все равно украдкой продолжая смотреть. Это уже нельзя было назвать даже восхищением. Это было что-то иное… Упоение… Что мне было делать с этим — я не знал. Да и что мне было делать, мне, на десять лет ее старшему, живущему вечно на копейки и не имеющего никакой перспективы бродяге, мне, уже женатому — да, именно! Ведь я уже женат!.. — и с растущим где-то там в большей степени без меня моим ребенком, при прекрасном знании себя: что с меня можно взять только две недели любви, а ребенка своего я все равно никогда не брошу… Что я могу взамен дать?.. И единственное, что могло остаться на мою долю — это упиваться, ну и еще воспевать. Это последнее, что всегда остается в подобных случаях. И я упивался. Испытывая нескончаемую муку. Но мука эта была сладостная…
А она тем временем продолжала говорить: