— Ну и пусть, п у с т ь, ПУСТЬ она там! Ну, подумаешь? Ну и что, ну и что?!
И странно, такой поворот мыслей действовал. Он на некоторое время успокаивался. Пустяковость, несущественность всего этого — а это только так и должно восприниматься умом и всеми: глупость, ломаного гроша не стоит, суета, извечная история, старо как мир — при сладкой уверенности в себе, в ценности своей работы, своих способностей, большей ценности, чем подобная дребедень — приносила облегчение.
Но ненадолго. Облегчение иссякало, и вскоре все начиналось сызнова.
И все же, как бы там ни было, все эти беспокойные мысли продолжали стоять еще на пороге сознания, еще не прорывались в него, и он боролся с ними. И когда они все-таки охватывали его полностью, проникали в его действительность и явь, в его деятельную сознательную жизнь, он каждый раз — столько раз, сколько уезжал в командировку — каждый раз помнил, что это он сам себе позволил, сам дал добро этому случиться.
— Ладно, чуть-чуть подумаю, — разрешал он себе. И уже знал, что это конец, капитуляция; знал: стоит лишь разрешить себе об этом думать, и обратной дороги уже нет! И зная, не удваивал, как бы следовало в такой ситуации, сил, а, прикидывался, будто не понимает, что к чему, будто не знает, куда такое позволение ведет, будто запамятовал, обманывал себя, врал себе — настолько сильно ему все-таки хотелось почувствовать себя несчастным. Ведь горемыкой, как известно, является не тот, кто на самом деле горемыка, а тот, кто считает себя таковым…
— Ладно, подумаю… Нет ничего на свете, бессмысленность чего нельзя было бы доказать умом. Значит так. Я ревную. Что это такое? Это значит: я хочу, чтобы другой человек не обращал внимания ни на кого, кроме меня. В то же время себе-то я такое позволяю, да иначе и не может быть — везде люди вокруг нас… Это значит я хочу, чтобы другой человек не хотел нечего такого, чего бы не хотелось мне, и хотел бы только то, что меня устраивало бы. Иными словами, чтобы другой, чужой — не-я, значит, чужой — человек не имел права по собственной воле распоряжаться собой и собственным телом… Но это же бессмыслица! Это какой-то детский эгоизм… И, наконец, это просто чувства. Только чувства…
Но вся эта старательно возводимая конструкция, словесная фигура, рушилась совершенно, до основания, так, что не оставалось камня на камне, от единственной, следующей в ходе рассуждений за подобными соображениями картиной, в которой она с тем, с другим, делает то же, только ей свойственное, характерное движение животом.
— Боже мой! — Его даже холодный пот прошибал на мгновение. — Не надо было разрешать себе думать!..
И ведь какая дикость!.. Это все результат нашего воспитания. Наша моногамия, ориентация только на двоих, покров таинственности на всем, что связано с вопросами пола, тайна — все это безумие, которое мы создаем себе сами и создаем искусственно, превращая естественное орудие природы в какое-то божеское откровение и придаем ему наисвященнейший смысл. Но зачем все это? Если это так болезненно?..
И к чему она только ему рассказала. Вот не знал бы он, и при любых подозрениях, любых своих мыслях у него не схватывало бы так обреченно сердце, он всегда бы мог себя убедить, облегчая себе участь, что у нее этого не было. А теперь он был не в состоянии ничего себе облегчить, потому что знал, что это у нее было!
И он опять представлял, как они собираются после этого пить у него в кухне чай.
«Отвернись, я оденусь, и пойдем чай пить. Что-то я проголодалась…»
И они пьют чай в кухне. Она в его рубашке на голое тело. На свое голое тело…
— Нет! Ну разве можно так жить, это плохо кончится, — он вставал из-за стола у себя в номере, брал лежащие на постели листы, просматривал, раскладывал в нужном порядке, потом опять возвращался к столу…
Причем ведь она сказала, что ей с ним было хорошо. Она честная, всегда была такой, и он за это ее ценил. Она, уж если начала, то как бы выгодно ей ни было, никогда не свернет и не соврет… И хотя он потом своими дотошными вопросами добился признания, что лучше было только в первый раз, а потом, в другие встречи, так же, — все равно, несмотря ни на что, этот первый — когда было лучше — раз все-таки был!.. И этого не отнять, не исправить и ничем не заменить, потому что у него-то с ней этого первого раза быть уже не может! Когда у них все только началось, она была молода, и подобные отношения для нее мало что значили. А теперь, повзрослев за годы супружеской жизни, она сделалась в полном смысле слова женщиной, и этот по-настоящему первый раз — с другим! Первый раз! О, это он хорошо представляет! Да за него можно отдать жизнь. Все это узнавание, это томление, захватывающий процесс постепенного сближения — еще недавно совсем незнакомы, а сейчас вблизи. Этот пыл, эта робость, застенчивость, это сдерживаемое волнение, случайные прикосновения, это когда наконец распахнутое тело и руки смыкаются у него на спине.
Да, да, руки. Где у нее были руки? Ведь с ним-то она до сих пор довольно сдержанна. Как повелось сначала, так продолжается и теперь. Да и к тому же — муж, с ним всегда скованнее, не забудешься, а там, с другим, он чувствовал, он уверен был, наверняка происходило иначе. И его жгло болезненное любопытство, неодолимое желание посмотреть, как было… Хотелось сделать себе еще больнее, и в этом содержалось какое-то иступленное наслаждение. Он иногда даже начинал фантазировать на эту тему. Знай он тогда о встречах, как бы он проследил их… И вот они вошли, и он тоже каким-то фантастическим образом проник в его квартиру и сориентировался уже, спрятался. И вот «тот» подходит к ней, и они обнимаются, она сама обнимает его! — Но он не прерывает свидания, хотя может выйти из своего укрытия, нагрянуть, смутить, отомстить и ощутить удовлетворение от растерянности на их лицах, но нет, он не появляется. И вот они целуются, и садятся на постель. Ну вот тут, казалось бы, и выйти, — не выйти ли? Не кончить ли? — Но нет, и больная его фантазия раскручивает картину дальше: он ее раздевает, и вот они… — о Боже! — но он смотрит и не вмешивается, молчит и уже плачет. Мир рушится на его глазах. Его жена… Но он остается без движения…
Долго он мучит себя этой последней сценой, повторяя ее без конца, лишь с различными добавляющимися деталями, и далее его фантазия не идет, развязка, появление самого себя для него несущественны. Наоборот, он начинает прокручивать опять все сначала, в несколько другом варианте, в другой интерпретации, в другом ракурсе: первым вошел он и где спрятался, а потом уже они, или еще что-то иное — но как ни варьируя, как ни оттягивая, все равно главной целью имея последний заключительный момент. Он уже не может остановиться, желание мучить себя настолько же сильно, как и желание этого родного и до малейшей подробности знакомого ему тела.
Он уже не сидит за столом, а стоит у окна, смотрит в него и думает. И вдруг спохватывается:
— А может быть, еще не поздно подсмотреть?.. Она сказала ему об этом через три месяца после конца их романа, а с тех пор прошел почти еще год. Но ведь он звонит ей иногда на работу, она рассказывала. И пусть она шутит, что это у них как платоническая любовь, что она ему тогда отказала, сама отказала, он ответил «вольному — воля», но где гарантия, что отказав в то время, она выдерживает это и теперь?..
Хотя нет, это уже слишком. Он ей должен верить. К чему ей врать, она же сама ему призналась. Она всегда старалась быть честной… И они тогда жили хорошо, а это, хотя и прошедшее, видимо, ее угнетало. Повод еще был, он что-то случайно нащупал у нее в кармане халата, но она оттолкнула его руку, сказав с улыбкой: «Не лазь, а то опять найдешь что-нибудь». А это что-нибудь однажды уже было, когда он так же обнаружил какую-то бумагу, но она не дала ему посмотреть и убежала в туалет, чтобы выбросить. Он тогда не придал этому значения, решив, что это, как всегда, какая-нибудь невинная любовная записочка, к которым он привык и которые позволял, устанавливая в их отношениях определенную свободу. Чужая записка, которую даже по элементарным соображениям она показывать была не должна. Но оказалось все серьезнее.