О времени, о Булгакове и о себе
О времени, о Булгакове и о себе читать книгу онлайн
С. А. Ермолинский (1900–1984) — известный сценарист, театральный драматург и писатель. По его сценариям сняты фильмы, по праву вошедшие в историю кинематографа: «Земля жаждет», «Каторга», «Поднятая целина», «Дорога», «Неуловимые мстители» и мн. др. Он является автором ряда пьес, постановка которых была отмечена как событие в театральной жизни: «Грибоедов», «Завещание» и «Ни на что не похожая юность».
Но сам он главным делом своей жизни считал прозу, которой посвятил последние годы, и прежде всего повесть-воспоминание «Михаил Булгаков». Они были близкими друзьями, несмотря на разницу в возрасте, и эту дружбу Сергей Александрович пронес через всю жизнь, служил ей преданно и верно, ни разу не отступившись даже в самых страшных обстоятельствах.
В книгу вошли отрывки из автобиографической повести «Юность», «Записки о Михаиле Булгакове», в том числе и не публиковавшаяся при жизни автора вторая, незавершенная часть — «Тюрьма и ссылка. После смерти», воспоминания друзей. В приложении даны письма к Ермолинскому М. А. и Е. С. Булгаковых, протоколы допросов.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
За это время я смог познакомиться со всеми сокамерниками, но рассказ о них завлек бы меня слишком далеко. В общем, приглядевшись, я понял, что история каждого очень схожа с теми, с кем я столкнулся в своей первой камере. По-видимому, это было так. Упомяну лишь об одном. Я впервые встретился с матерым лагерником. Его вызвали оттуда в связи с каким-то заварившимся делом для получения нужных следствию показаний. Об этом деле он не распространялся, а, чертыхаясь, рычал и отплевывался: «Надоели, мать их…»
Лагерь живо интересовал всех.
— Попадешь — увидишь, — говорил он, глядя исподлобья. — Вначале обязательно сунут на тяжелые работы. Коли надолго — не выжить. А выберешься — и ничего. Всяк скользит по-своему. Я вот фельдшером сделался. Это полегче, а то и вовсе хорошо. Спиртягу припрячешь, и — барин. Глядишь, самые наизверюги из уголовников, а то вертухаи и начальнички, что помельче, — все они у тебя в друзьях! Это вещь! Нет, ничего, жить можно.
Рассказывал вроде бы добродушно, но вид у него был волчий, злой. Лагерная куртка воняла на всю камеру, несмотря на то, что ее пережгли-перепалили в нашей парилке.
Когда врывались с очередным обыском, начинали шарить по кроватям, по всем углам, ощупывали нас и, наконец, приказывали спустить штаны и, заставив нагнуться, заглядывали в наши голые задницы, высматривая, не спрятана ли там иголка или еще что-либо неприметно опасное, листочек бумаги, записочка, — когда проделывали все это, старый лагерник кряхтел и отфыркивался:
— Тьфу, мать твою… Ты еще пальцем, пальцем ковырни…
Надзиратели терпели его матюшки. Они проявляли к нему, пожалуй, даже какое-то почтение, но совсем не потому, что был он когда-то известной фигурой в общественной и литературной жизни, а потому, что тертый калач. С таким не шути.
Его звали Илларион Вардин.
В первой половине двадцатых годов возглавлял группу напостовцев. Не следует смешивать их с налитпостовцами, сменившими их, тоже беззастенчивыми молодцами, не менее истово, но более опасно размахивающими лозунгами революционной пролетарской литературы. То был РАПП, организация, потерпевшая крушение в 32-м году, а напостовцы были разоблачены задолго до этого, как троцкисты.
Кроме того, Вардин еще до революции состоял в закавказской группе социал-демократов и столкнулся там с Кобой, Джугашвили, и относился к нему снисходительно, не признавал его авторитета. Таким образом, дело Вардина сразу стало безнадежным. Коба его запомнил. Вардин это понимал.
— А расстрелять как-то вдруг постеснялся, все-таки общая кавказская кровь, — говорил он с усмешкой.
Но и об этом не любил распространяться. Сидел в своем углу и угрюмо напевал бетховенского шарманщика: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною…»
Что он говорил следователю, можно себе представить: без сомнения, речь его изобиловала ругательствами. Он рвался назад в лагерь. То, что существовало вне лагеря, казалось ему мнимым и непрочным миром: трясиной, по которой ходят люди, как слепцы, не ведающие, где провалятся. В лагере, коли докопаешься до сути, хотя все по-волчьи жестоко, но прямо и очевидно.
Опять вроде бы добродушничал, а разговаривать с ним было неприятно. Постепенно все мои сокамерники стали его сторониться, страшась его. Он возник пугающим знаком их неизбежного будущего. А из угла его слышалось: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною…»
Но должен же был прийти конец моему ожиданию? Не выдержав, я попросил надзирателя выдать мне клочок бумаги, чтобы написать записку следователю. Меня ввели в кабину. «Хочу дать показания, прошу вызвать», — написал я. Ответа не последовало.
Меня вызвали лишь через несколько дней, как всегда — ночью.
Голубоглазый рассматривал меня с любопытством. Ведь мы после Лефортова с ним не виделись. Он молчал, а я стоял.
— А что мне с твоих показаний? — наконец сказал он грубовато и, тут же помягчев, распорядился: — Подойди и распишись, что читал. Снимаются с тебя по статье 58-й пункты — измена родине, шпионаж. Урок тебе: не путаться с иностранцами. В заблуждение вводишь, а потом тебя же и спасай, умник. Советская власть тебя поила, кормила, образование дала, в люди вывела. Учение свет, как говорил великий пролетарский писатель Максим Горький, а ты… Ну, ладно, сядь. Я тебе голову дурить не буду. Значит, кто в центре был?
— В каком центре? — раздраженно ответил я. — Говорили уже об этом.
— Говорили, да не договорили! — сияя, воскликнул он. — Ты вот написал, что показания у тебя есть, ну и давай. Да не пугайся. Что мне надо? Мне мало надо. — Он почесал нос, и пуговки его уставились на меня. («В простачка играет, — подумал я, — посмотрим, что из этого получится».)
В дверях появился уже знакомый мне полноватый человек в штатском, но в кабинет не вошел. Исчез незаметно, бесшумно прикрыв за собой дверь. Мне показалось, впрочем, что он успел подмигнуть следователю. Голубоглазый сказал:
— Ты ведь хорошо знал Булгакова?
— Он был моим другом. — Я напрягся, насторожился. Глаза наши схлестнулись.
— Это мы знаем, знаем, — замахал руками голубоглазый. — Значит, он был с тобой откровенен?
Я пожал плечами:
— Думаю, в той мере, какую допускал.
— Увиливаешь. Не знаю, чего боишься, — продолжал голубоглазый, напуская всю тонкость, на какую был способен, чтобы оправдать доверие начальства. — Но ведь в своих сочиненьицах он не мог выразить своих взглядов до конца?
— Он писал, что думал.
— Ой! Детский разговор! Естественно, он потихоньку подбирал единомышленников.
— Почему — потихоньку? У него собирались друзья, которые его любили и верили в его талант.
— Брось! Писатель он был никудышный, в этом преступления нет, не всем же дано, не Панферов он и не товарищ Всеволод Вишневский. А вот у себя дома нес антисоветчину и сбивал с толку честных советских людей. Мутил.
— Кого? Чем?
— Вот у меня сколько показаний! — Он стукнул по знакомой мне папочке. — Даже его вдова… как ее… — Для вящей убедительности не сразу вспомнил. — Да, Елена Сергеевна. Призналась. Пришлось все-таки ее арестовать, — добавил он печально, однако же искоса взглянул на меня.
— В таком случае, прошу дать мне очную ставку с ней.
— Вот чего захотел! Еще разок встретиться со своей поблядухой?
Краска бросилась мне в лицо:
— Прошу запротоколировать ваш вопрос в тех выражениях, в каких он был задан!
— Это мое личное мнение, и к делу оно не относится, — ответил он, сдерживаясь.
— Она арестована? — тихо спросил я.
— Не беспокойся, жива.
Он встал и походил по кабинету. Он держал себя в руках. Очевидно, так требовалось «по шпаргалке». С такой работой он, может быть, встречался впервые, но надобно было зарабатывать еще один кубик в петличку.
Остановился передо мной и, покачиваясь на носках, сказал:
— С гнилым либерализмом у нас давно покончено. Наш долг всеми революционными мерами оградить советских граждан от влияния чужих идеологий. Иначе это могло бы кончиться катастрофой для многих честных душ. А в доме Булгакова заваривалась вонючая контрреволюционная каша. Нам все известно.
Выговорив это залпом, как заученный урок, он снова сел за стол, заглянул в папочку, словно проверяя, все ли правильно сказал, и продолжал:
— Да, нам все известно. И подтверждается показаниями участников булгаковских сборищ. Тебе… — Он сделал длинную паузу, вглядываясь в меня («Вот он куда гнет», — подумал я, и все, что накипало во мне, постепенно успокаивалось, и это, скорее всего, не было предусмотрено «схемой следствия»).
Он повторил:
— Тебе, как лучшему другу, нужно толково, без длинных рассуждений и объективно изложить антисоветскую атмосферу в доме Булгакова, рассказать о сборищах, проходивших там. Можешь не называть имен, а вот высказывания его самого нас интересуют. — Он положил передо мной лист бумаги. — Или, может быть, тебе легче не писать, а отвечать на вопросы? Изволь, давай так, я согласен.
— Могу по-разному, но боюсь, что мои ответы вас не устроят, потому что в них не может быть ничего порочащего имя моего друга.