Дочки-матери
Дочки-матери читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Была она крепкая, ладная, толстогубая, круглолицая, смешливая. Свои светлые волосы она каждый вечер закручивала на бумажки — я впервые это видела, и с получающимися потом кудряшками выглядела очень хорошенькой. Но она очень сурово от-* носилась к любому намеку мужчин на ухаживание. Дуся говорила: «Уж Зинка себя не уронит, не та она порода, не то, что Руфь Григорьевнина Валька». В отличие от Нюры, которая называла маму — Руфа, Дуся называла ее всегда по имени-отчеству.
С одной стороны, Зина была вроде как взрослая и почти каждый вечер пользовалась маминым пропуском во все театры (ко мне эта возможность перешла через год-полтора), а с другой — вместе со мной заливала водой балкон, принадлежавший соседям — мы на него вылезали через окно — и устраивала там каток. Зина вступила на рабфаке в комсомол, и все ее поздравляли, я тоже, хотя уже тогда чувствовала, что она это делает из каких-то, как я тогда определила, «бумажных» стремлений, а вообще-то ей все «комсомольское» неинтересно и о «мировой революции» она не думает. В ноябре 1934 года Зина шла на демонстрацию в колонне «ровесников Октября» — ей было 17 лет. И, Боже мой, как я умирала от зависти!
Весной она уехала в Ленинград, успешно поступила и перед войной окончила тот же институт, который потом окончу и я. Потом она работала во Владивостоке и Китае. После войны вернулась в Ленинград. Вступила в партию, но, мне кажется, это было так же «бумажно», как комсомол. Почему-то она не вышла замуж, но родила и вырастила сына, хотя мне всегда казалось, что она человек, удивительно умеющий адаптироваться в обществе, а у таких «адаптированных» обычно создается вполне «адаптированная» семья. Ее всегда отличала абсолютная преданность своей семье — старшей сестре Кале и ее дочери Наташе, моей двоюродной сестре. У нас в Москве, после возвращения из лагеря мамы, она бывала очень редко. А с приходом в дом Андрея — никогда. Умерла она в Ленинграде, года два назад.
Чтобы закончить о тех, кому так или иначе протежировала Батаня, я скажу еще о Нюточке. Ни полного имени, ни фамилии ее я не знаю, а по возрасту она была где-то посередине между Батаней и мамой. Я помню Нюточку еще из Читы. Она была какой-то родственницей Моисея Леонтьевича и жила одной семьей с нами в его большом читинском доме. После отъезда Моисея Леонтьевича во Францию она появилась у нас в Ленинграде. Батаня активно ей помогала добывать какие-то бумаги. чтобы уехать за границу, писала за нее всякие заявления и ходила вместе с ней в разные учреждения. Как-то я подслушала разговор мамы и Батани. Мама говорила: «Ну, зачем Нюточке заграница, что она там будет делать?» — «А что она будет делать здесь? Ждать, когда вы ее прикончите?» — «Ну, за что ее, что ты, мама», — отбивалась моя мама, а Батаня ей с необычной суровостью ответила: «Уж вы найдете за что, обязательно найдете, не сейчас, так потом, но найдете обязательно». Я слушала этот разговор и была против Батани.
Нюточку все любили: и домработницы, и папы-мамины друзья, и папа — еще с читинских времен. И я так же, как мама, не представляла себе, за что ее можно «прикончить». Она не казалась мне ни «бывшей», ни «старой барыней», ни «нэпманшей», ни «капиталистом», ни «белогвардейкой». Что можно «прикончить» всех их — не казалось мне тогда чем-то страшным или несправедливым.
Нюточка уехала, и в первые годы от нее приходили письма. Это она первой сообщила Батане о смерти Моисея Леонтьевича. Письмо было в конверте с черной полосой. Батаня закрылась в своей комнате, а когда вышла, глаза у нее были красные. Она сказала, что умер Моисей Леонтьевич. Я не помню своей реакции на ее слова. Но вечером, увидев письмо на ее тумбочке, я решила его разорвать. Нет письма — и никто не умер. Я успела разорвать конверт пополам, но вошла Батаня. Она вырвала у меня из руки обе половинки и, размахивая ими перед моим лицом, закричала, что запрещает мне входить в ее комнату, что я бездушная девчонка, которая никого не любит. Это была неправда. Я очень любила ее, а в тот момент еще и жалела. И любила Моисея Леонтьевича. Потом писем от Нюточки не стало, так же как и от других Батаниных родных.
А в 1961 году, когда из Франции приезжал мамин двоюродный брат Матвей, мы узнали, что Нюточку все же прикончили — не мы (ох, как трудно бывает писать «мы» про время, людей, страну, ведь это же не я, не я) — немцы. Они ее прикончили за самое простое — за еврейство. Из маленького городка под Парижем, где прожила вместе с какой-то близкой подругой все эти годы, она была ими депортирована, и на этом ее следы затерялись.
Батаня всегда жила и вела себя так, как будто жизнь общества в широком плане ее не касается. Свой круг, свои друзья, родные, дети, внуки. Пока были силы и душа не захолодела от потери сына и дочери, от страха за внуков — работа, книги, театр, музыка. И все вроде как вне политики, без того, чтобы как-то выражать свое отношение к тому, что происходит вокруг. Только иногда гневные слова в адрес мамы, как будто она и есть то существо, которое несет ответственность за все, что ей — Батане — не по душе. И вмешательство то в судьбу Тани (сестры Нюры), то Нюточка, то Эмма Давыдовна, то Евдокия Ивановна, то Зинка, возможно, и другие, которых я не знаю. На самом-то деле, именно в этом была ее позиция, и очень активная — хоть кому-то помочь, кого-то уберечь. И все при внешней сдержанности, строгости, даже суровости в отношениях с окружающими.
В детстве я так и воспринимала свою бабушку — видела только это внешнее, хоть и любила, и уважала больше всех в жизни. Но мне (и, кажется, всем, кто ее знал) никогда не приходила мысль, что она — добрая! А теперь оказывается — это все доброта. Добро! Поэтому она считала возможным ходить по мамы-папиным друзьям, добывать какие-то подписи или бумажки для своих подопечных, пристраивать их в наш сытый дом, в котором не убудет. И жестко, иногда даже жестоко, говорить с мамой.
Наверное, в 1935 году Батаня, закрыв дверь в мамину комнату, сказала ей, что получила из Франции от своей племянницы Лили какую-то рукопись. Лиля — коммунистка и просит содействия в том, чтобы ее книгу напечатали в СССР. Мама сразу отказалась, сказала, что не будет смотреть рукопись и никакой Лили не хочет знать. Она была растеряна и, как мне показалось, напугана этой просьбой. «Скажи, как ты ее получила, от кого?» На этот вопрос Батаня как отрезала: «А вот это тебя не касается. Не касается, и все». И еще: «Позволю напомнить тебе, что до этой вашей революции порядочный человек такой вопрос не задавал». Когда Батаня говорила слова вроде «позволю напомнить» или «разрешите сказать вам» — это было признаком самой сильной степени ее гнева. Я прямо сжалась от страха у двери, за которой подслушивала, ожидая, что Батаня сразу выйдет из маминой комнаты, но она продолжала: «И я сама, с твоего разрешения, буду говорить об этом с твоим мужем». На этой фразе я, уже не слыша маминых возражений, шмыгнула в свою комнату. Через минуту вошла Батаня. Она так посмотрела на меня, как будто знала, что я подслушивала, но мне ничего не сказала. Говорила ли Батаня о Лилиной книге с папой — я не знаю. Книгу эту — воспоминания о детстве в Сибири и о том, как она стала коммунисткой — Лиля потом напечатала во Франции. В 1968 году я ее привезла из Парижа — на французском. Увы, эта моя тетя русского не знала.
На втором этаже «Люкса» налево от парадного вестибюля был так называемый «красный уголок». «Ничего себе уголок», — подумала я, когда в первый раз туда заглянула. Это был большой, высокий, на два этажа зал, в прошлом, может, ресторанный или даже концертный. По правую руку шла стена, отделяющая зал от коридора, по левую — белые, стройные колонны. Мне казалось — такие, как в Колонном зале. За ними по всей длине зала довольно широкое пространство и потом — четыре огромных венецианских окна. Они выходили во двор и почти всегда были завешены светло-кремовыми шторами. Там стоял большой рояль и стулья в простенках между окон. В самом же зале были ряды стульев и в конце — на очень невысокой сцене — длинный стол под красным сукном. В «красном уголке» бывали собрания, показывали кино. Когда после Лейпцига приехали Димитров, Танев и Попов, там дети нашего дома и еще много каких-то «чужих» встречались с ними и принимали их в «почетные пионеры» — говорили какие-то слова и повязывали им галстуки.