Мертвые сыновья
Мертвые сыновья читать книгу онлайн
«Мертвые сыновья» — одно из лучших произведений известной испанской писательницы Аны Марии Матуте. Это грустная и умная книга о современной Испании и ее людях. Яркие психологические образы героев, богатый колоритный язык характеризуют этот роман.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Но детвору лачуг ветер смешил. Под мирно сиявшим солнцем смуглые ребятишки в худой одежонке цвета земли почти сливались с камнями. Как юркие мудрые ящерицы, как хрупкие зверьки, наловчившиеся подстерегать, выслеживать. Ребятишки из лачуг радовались ветру. Они выбегали из своих призрачных гротов, спускались с палуб несуществующих кораблей, с башен из солнца и пыли; они выползали из воды, из глины, из камней. Они верещали, притворялись напуганными, хотя вовсе не боялись, и фыркали, прикрывая рот сухими, черными, уже не детскими ладошками, чтобы скрыть смех от матерей. Ребятишек из лачуг забавлял ветер, сметавший прочь их утлое, шаткое жилье, сваренный на камнях ужин, постель из сырой жесткой соломы, покрытой дерюгой. Ветер забавлял их, потому что преображал все вокруг, и казалось, что он вот-вот вывернет весь мир наизнанку, словно гигантский кошель, а может быть, навсегда унесет их в другое место, где у детей чистые коленки и ясные глаза, незамутненные дурными снами и обидами; где не надо побираться с мешком за плечами, где не мяукают жалобно котята, которых велела утопить в реке мать, а у матерей не поджаты скорбно губы и слова не вылетают изо рта жесткими комьями глины. Ребятишки из лачуг хохотом встречали ветер и сломя голову мчались к реке, по камням, босые, тощие — такие тощие, что одежда всегда висит мешком, — с мозолистыми руками и жалкой улыбкой, застывшей, неподвижной, словно высохшей на солнце. Кто-нибудь тащил длинную палку, взметнув ее кверху, точно стяг. Они заливались хохотом, забившись в заросли вереска. Такие дети играют камнями, водой, отрывают головы лягушкам, разоряют птичьи гнезда, искушают скорбное долготерпение собак.
Вместе с ветром направился к лачугам и Диего Эррера. Уже смеркалось, и он шел медленно, жмурясь от слепящей пыли, глубоко засунув руки в карманы шинели, шел негнущимся, решительным шагом. Завидев его, ребятишки притихли.
Люсия стояла на коленях возле огня, у своего очага из трех камней. Лицо покрыто золой, крохотные частички сажи царапают кожу, как озорные бесенята. Она подняла глаза и увидела, как Диего Эррера переходит речку по мосткам. Начальник! Люсия медленно, с трудом поднялась — мешал огромный живот. Тыльной стороной руки откинула пряди волос, упавшие на глаза, смахнула золу, песок, принесенный с реки ветром. Лицо покрывали бисеринки холодного пота. Как большинство женщин из лачуг, Люсия испытывала благоговейную, молчаливую признательность к Диего Эррере. Начальник позволял им селиться возле барака, подыскивал работу, а главное — доверял их мужьям, их страдальцам, которых никто не желал даже выслушать. Люсия так была благодарна Диего Эррере: посылает ее мужа в Эгрос за покупками, одного! Или к надзирателю на работы, с запиской. Диего Эррера всем им, бедным женщинам вроде нее, позволял видеться с близкими, — по воскресеньям, после обеда, — подходить к ним, идти следом. К Люсии Диего был особенно внимателен. Он отдавал ей в стирку белье и придумывал множество мелких поручений. Мужа ее он распорядился не посылать на плотину, оставил в бараке, на кухне. Мужу Люсии было двадцать пять лет, и он отбывал третий месяц своего двухлетнего срока. Они ждали первого ребенка. Ровно три недели назад Диего Эррера устроил им свадьбу. Венчанье было скромным, в пять часов утра, в мрак и стужу, в эгросской церкви, под ангелочками и сердечками, под пальмовыми ветками и золотыми горлицами, подле отрока Иисуса в бархатном камзольчике и стеклянного ларца со святыми мощами. Люсия глядела на подходившего Диего Эрреру и думала: «Добрый он человек».
Эррера миновал мостки и прошел около развалин. Прошел молча, словно не замечая их. Взор устремлен на леса Нэвы, вслед ветру. «Добрый он человек». Диего шел, словно не видя нищеты, словно не чуя запаха жалкой стряпни из закопченных глиняных горшков. Словно не видя вздувшегося живота Люсии, вытаращенных глаз детворы, поджатых, безмолвных губ Марии, Эухении, Мануэлы, Маргариты. Словно не замечая их робкой, тихой надежды… Диего Эррера прошел мимо лачуг, едва кивнув в ответ на несмелые приветствия. Эррера не был словоохотлив. Мало кто из женщин слышал его голос. Они знали начальника не по словам — по делам. И были ему благодарны, по-своему. За то, что он говорил: «Нельзя тебе работать на плотине». И человека не посылали на плотину, он работал на кухне или в конторе, выздоравливал, а жалованье получал сполна. И ларек для заключенных торговал по-честному. И справедливыми были вычеты и прибавки. «Справедливый он человек». Диего Эррера не вступал в разговоры, потому что словами не поможешь. Слова — вот единственное, что до сих пор женщины получали в избытке. В словах они изверились. Люсия, успокоившись, поглядела вслед Эррере, который зашагал к Нэве. Чуть заметно улыбнулась и взглянула на Марию. У Марии, толстой, грузной, было трое детей. Муж ее был вор. Вор сызмальства. И три ее сына тоже скорей всего вырастут ворами. Когда они проходили по Эгросу, женщины поднимали крик, а кое-кто кидал в них камнями. Если порой на обед в лачугах была курица или петух, то только благодаря сыновьям Марии. Люсия сказала:
— Завтра придут с гостинцами…
— Завтра? А что будет завтра?
— Праздник, кажись. Здешний, престольный.
Мария, в свою очередь, слабо улыбнулась:
— Что ж… Это неплохо.
— Ох, и погуляем!
— Были бы все такие! — вздохнула Эухения, подбоченясь.
Ветер переменил направление, но дул все так же свирепо, волочил по желтому закатному небу легкую тучку.
И вот настало воздвиженье. Эгрос справлял свой престольный праздник. Заключенные из барака, надзиратели и сам Диего Эррера на трех грузовиках отправились в деревню. Они ехали к мессе — причесанные, приодетые, тщательно соскоблив с себя грязь. Позади — в чулках, башмаках и черных мантильях — следовали женщины из лачуг. Ребятишки, озорничая, бежали вдоль кювета, а за ними гнались собаки. Наконец из-за поворота дороги, в лучах рыжего сентябрьского солнца, показался Эгрос. В чистом утреннем небе сверкала золотом церковная колокольня, а зеленые лишайники напоминали драгоценную эмаль.
Мигель Фернандес стоял в первом ряду. В праздничные дни заключенные поднимались на хоры. Мигель глядел вниз, в темный неф, пахнущий плесенью и холодом затвора. На черных обшарпанных могильных плитах преклоняли колени мужчины и женщины Эгроса. Мужчины — справа от алтаря, женщины — слева. Скрестив руки на груди, Мигель пристально смотрел на них.
На воздвиженье в Эгросе служили торжественную мессу. Отправлять ее приезжали священники из окрестных селений. В эгросской церкви над алтарем был огромный золотой барельеф, ярко блестевший во мраке. Из переполненной кадильницы возносился к хорам густой дым ладана. Мигель прижал руки к груди. В запахе ладана чудился запах опавших листьев, осени. Трещали ветхие подмостки хоров. У младенца Иисуса было бледное лицо, глаза голубые, застывшие: ясный, спокойный взгляд, по ту сторону мрака. Посредине придела, на пьедестале, стоял Христос Победотворец. Его обвили гирляндой бумажных роз, руки привязали к кресту шелковыми лентами — красными, синими, желтыми, белыми. Христос был изображен нагим, бледным, после бичеванья, с кровоточащими голенями, с терновым венцом на голове, а кругом — красные фонарики. Старухи в черных одеждах, с бархатными накидками на головах, толпились у ног Христа. Христос попирал пятой череп, скаливший зубы из-под бумажных цветов. Перед алтарем три священника потели в своих негнущихся ризах — белых, оранжевых, с золотым шитьем, с голубыми и розовыми цветочками. «Ризы, дарохранительница». «Пропал я. Не выбраться мне отсюда. Словно в болоте завяз. Затягивает понемногу, а я и не чувствую. Так вот и отгоришь незаметно, станешь улыбаться, пищать: „Какой дон Диего добрый!“ — вроде Санты. Совсем трясина затянет». Мигель Фернандес оглянулся по сторонам. Заключенные стояли тихонько, скрестив руки на груди или заложив их за спину. Непокрытые, обритые наголо головы отсвечивали серым. Сжатые челюсти, пустые глаза. Бесхитростная мелодия ползла кверху. Как фимиам. Как осенний дымок. Мигель вонзил ногти в руку выше локтя. «Санта, идиот Санта, прохвост». Медленно накатывала ярость, захлестывая его все сильнее, вздымаясь все выше. Как фимиам. В последнее время он ближе сошелся с Сантой — на рубке дров и в конторе. «Актеры приехали», — сообщил накануне Санта, заметив их еще издали. И правда: в аллее тополей стучали колеса повозок, отражались в реке. «Когда я работал в труппе сеньора такого-то…» Ах, Санта! Он говорил о своем прошлом, будто не о себе, о другом. Он теперь успокоился. «Никогда я не был так счастлив. Мы с доном Диего так чудесно время проводим, говорим по душам. Прямо не знаю, что делать, когда выйду на волю. Как бог свят, не знаю, что мне там делать». Мигель вздрогнул. Жуть брала от одной мысли. Жуть и отвращение. Дым ладана становился все гуще, и на секунду Мигель испугался тумана. Но он стиснул зубы. Там, внизу, была она. Сердце у него екнуло. В груди забушевала ярость. «Только этого не хватало!» Он впился в то место глазами. Справа от алтаря была фамильная скамья Корво, резная, деревянная, со спинкой, обтянутой красным бархатом. Исабель вся в черном, блондовая мантилья закрывает щеки, в ушах — серебряные с чернью подвески. Херардо в сюртуке с бархатным воротником, шея свернута на сторону, губа отвисла. Сутулый, голова втянута в плечи, а взгляд — мрачный, застывший, словно окаменевший. Херардо держит на коленях руки — белые, красивые, как у женщины. Ноги — хорошей формы — обуты в лакированные штиблеты, давно вышедшие из моды. И, наконец, она: притихшая, скромно одетая. Русые влажные волосы. Ей хотелось принарядиться, но она не знала как. Намочила волосы, зачесала назад, как будто умеет делать прическу! В узком корсаже тесно телу. Бедра. Мигель угадывал очертания юного тела, крепкого, золотистого, нежного и теплого. «Моника». Имя хрустнуло, замерло у него в горле. Но произнести его вслух он не хотел. Не мог. «Моя жизнь не в этом». Вон там губы Моники, неловкие, вырывающиеся. Ее губы еще не умели целовать, робко сжимались, твердые, а потом жадно, торопливо искали его губ, в страхе, горьком, терпком. «Моя жизнь не в этом. Болван я! Моя жизнь совсем в другом». Правой рукой Мигель стиснул свой локоть. Сердце обрывалось, как камень, падающий на дно колодца. «Пропаду ни за грош. Но нет. Не может быть. Я верю в свою звезду. Томас всегда говорил, я счастливчик. И Лена говорила. Я родился под счастливой звездой». Внизу, на скамье с красной бархатной обивкой, уставилась в черный молитвенник Моника, с мокрыми, приглаженными, но все равно непокорными кудряшками — золотистыми, блестящими. С круглыми, живыми, беспокойными, как птицы в клетке, зрачками. Она нравилась ему. Его влекло к ней — помимо воли, неодолимо. Но он противился. «Не то что не хочу. Не могу. Я должен вырваться отсюда, во что бы то ни стало. Уйти, удрать». Не дать заточить себя. Он никогда не подчинялся ничему, никому. Даже Лене. С Леной все было совсем по-другому, иначе. Лена была для него средством, способом пробиться. Средством не хуже прочих. Он был не такой, как остальные, — Фернандо, скажем, или Хосе Мариа. Они, эти баловни жизни, явились на готовенькое, они могли позволить себе расточительство. А он — нет. Ему выбирать не приходилось. У них были родители, семья; прошлое и будущее их было ясным, определенным. А у него — нет. Он с улицы. На улице. «И прекрасно. Я не жалуюсь. Нет, не жалуюсь. Все хорошо, как оно есть». Вот почему он не может переменить жизнь. Не польстится на это. Горло ему сдавило. Вот такое, наверно, ощущение, когда тебя вешают. Невыносимо подумать даже о днях, о годах, которые еще осталось торчать тут. Жаловаться грешно: с ним хорошо обращаются. Слишком хорошо. Дон Диего проникся к нему необычайным доверием. Посылает одного в Эгрос, с накладными. Берет с собой, когда идет закупать провизию. Говорит: «Пойди туда-то, сделай то-то или то-то». Иногда Мигель стыдился, что его так выделяют, иногда злился. По спине пробегал щекочущий холодок. И тогда он приходил в отчаяние: «Вот до чего докатился! Ужасно, когда радуешься таким вещам». А он все-таки радовался. Радовался, когда его брали на рубку дров и он подходил к лесной прогалине на склоне Оса. Сквозь ветви деревьев он различал на краю ущелья медно-красную крышу Энкрусихады в ограде тополей. Муж Танайи жег груды сухих листьев. Свист Мигеля был коротким, как удар хлыста: Моника сразу услышит. Она бежала в гору, от реки. Уже стояли холода. Но губы ее пылали. Как-то, в дождливый день, она принесла на щеках дождевые капли. Мигель почувствовал, как что-то дрогнуло у него глубоко под кожей, в сердце. Нет, она не такая, как все. «И что же в итоге? Дурака валяю, иначе не скажешь! Мало того, рискую головой из-за такой глупости! Ради двух-трех туманных слов, ради теплых, дружеских рук». Дружеских! Слово вдруг блеснуло перед Мигелем подобно звезде, которая медленно поднималась из глубины нефа к хорам и встала перед глазами. «Подруга. Ладно… ну и что?» У него не было друзей. Таких друзей, такого рода. «Ни для чего». Ни для чего такого, что можно объяснить словами, обосновать, ни для чего конкретного. «Ни для чего». Нет, это невозможно. Этих свиданий больше быть не должно. «Любовь?» Нет, это не любовь… Ему становилось страшно. Если бы он мог бросить ее и не чувствовать потом ни боли, ни глубокой тревоги, ни леденящего холода. Невозможно. «Осталось пять лет. Или шестьдесят месяцев. Или — дни, дни, дни. И так всегда?» Взгляд его остановился на русой головке в ореоле алого света: ей чуждо то, что ежеминутно рождается и умирает в его сердце. Он не мог, не хотел связывать себя. «С такими вот девчонками свяжешься — не развяжешься». Мигель на секунду зажмурился, как от слишком яркого света. «Никогда я не вырвусь отсюда. А если б и вырвался… лет мне уже будет… Ужас! Невозможно. Не могу я ждать. Как они не понимают, что я не могу ждать? Негодяи, что они со мной делают! Лучше бы убили, в тысячу раз лучше! Нельзя задавить в человеке жизнь. Я молод. Они не смеют калечить мою молодость. Как они не понимают, что я не могу ждать, не могу, не могу…» Тревога росла, ширилась, как ветер, вихрем взметнувшийся к небу. А рядом Санта с дурацкой улыбкой уставился на алтарь. Его раздражала эта кротость, отупение. «Рехнулся уже». Ведь вот человек — жил на воле, ревновал, ненавидел. Совершил убийство. Но убийца в нем как будто умер, переродился; это был совершенно другой человек: бледная немочь, без крови, без желаний. Ужасно! А Санта говорит: «Какой дон Диего добрый! Как не похож на других! Он так много для нас делает». Нет, этого не будет. Не может быть. А еще и она здесь: связывает по рукам и ногам, порой неодолимо влечет к себе. Когда он расставался с ней и говорил про себя: «Больше ее не увижу», ему казалось, будто он на дне колодца, в липкой, вязкой грязи. «Поглядел бы ты, как он заботится о наших родных!» — говорил Санта про дона Диего.