Избранные произведения
Избранные произведения читать книгу онлайн
В книгу вошли сатирические и лирико-психологические рассказы Пантелеймона Романова 1920-1930-х гг. Их тема - трудные годы послереволюционной разрухи и становления Советской власти; психология людей, приспосабливающихся и принимающих новый строй, выработка новых отношений между людьми, поиски новых основ нравственности.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
ничего, кроме того только, что он ест, убирает картошку и спит
на полатях.
Какая же может вестись созидательная работа этими людьми,
какое может быть движение? И, конечно, теперь в стране идет
186
медленное умирание. Все, что выше картошек и хлеба, будет
ими стерто с лица земли. А мы – в первую очередь. И это не из
злобы, а потому, что им это не нужно.
И в этом ужас.
И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он
думал:
– Мертвое пространство...
Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с
подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве
уцелевшие интеллигенты там, в столице,– живут теперь? Только
притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он,
только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.
Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое
движение,– давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в
нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно
видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было
думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать
все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать,
не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги
или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного
соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.
Все равно ничего не понимают.
А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до
того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот
же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько,
чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы
всем предуготовили.
И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам
пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао),– все-
таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как
нищий, носил за собой сумку для «собирания гонорара».
Для работы над собой не было никаких импульсов. Все
равно – все кончено... Петь и танцевать на похоронах. Что же,
если быть циником (а теперь только это и остается),– можно и
потанцевать и попеть... если хорошо заплатят.
А потом голод миновал, похорон никаких не было, но
внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка
собственного движения породили лень и отвращение к усилию в
работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то
неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое
было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.
187
Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в
отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как
питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение
действиями захватчиков и насильников, попиравших все
принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли
понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу
говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».
Потом острая ненависть с течением времени прошла,
завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему
пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень
милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств
постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными
мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как
свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали,
что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий
случай в наше ужасное время это позволительно».
Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой
круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки,
мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе,
чем относились к нему бывшие министры и придворные.
Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой
долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой
власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на
позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях
новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную
разность их позиций.
А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально
хорошо,– и даже больше, чем чувствовал,– то делал это почти из
бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою
близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими
истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.
Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой
враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах
он, по своему положению, должен был говорить всякие
приветствия и речи.
Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о
дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно
держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань
этой середины и выпалить, например, такую фразу:
«Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать
врага, где бы он ни был»... или что-нибудь в этом роде,– он не
188
мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих
сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним
ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать,
голубчик, стал!»
Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было
революционно, и в то же время свои видели, что он говорит
вполне прилично.
Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не
спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто
само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне
лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).
Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы
идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей
жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к
ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по
одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым
рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым
шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается,
в торжественных случаях.
III
Поезд изредка останавливался на полустанках, входили
обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-
нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь
протесниться»... Торопливо пробегал по доскам платформы
кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь
поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять
трогался.
Уже одно то, что для них он – товарищ Волохов, так же как
какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов,– уже в одном
этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его
личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными
людьми.
И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?...
Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему,
но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им
сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего
сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и
мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»
189
В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он
внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в
мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о
каком-то высшем пути...
Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о
физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели
того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они
явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно
оправдание его остановке, видеть иногда, что никто,– как ему
казалось,– ничего не делает всерьез, потому что никому, в
сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда
на самое личность с ее собственным содержанием надет