Земная печаль
Земная печаль читать книгу онлайн
Настоящее издание знакомит читателя с лучшими прозаическими произведениями замечательного русского писателя Бориса Константиновича Зайцева (1881 —1972). В однотомник вошли лирические миниатюры, рассказы, повести, написанные в 1900-х — начале 1950-х годов.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Что ты? Эмма?
Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.
— Проснись, Эмма, что с тобой?
Она была похожа на лунатичку.
— Ты сказала мне, что любишь Горича, — шептала она, дыша жаром. — Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.
— Эмма, простудишься!
Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.
— Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?
Потом она прижалась к ней, поцеловала.
— Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.
Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. «Ах, все это ненужно, убого». Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.
— Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!
Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, — вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. «Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы — одно и то же».
Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:
— Милый наш город!
— Город?
— Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.
Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.
— Прощай!
Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.
В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:
— Нет дел. Какие это дела?
Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.
— Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков [119] — заработаем.
Антрепренер, Горбатов, все были недовольны; подвернулась пьеса «Сеть» [120], с политикой; действовали министры, биржевики, дамы–патронессы — козырь верный; за нее ухватились. Платон повеселел.
— Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники — иду в пари.
— Д–да, милый, — протянул Горбатов, — а по–твоему, это либеральная пьеса?
— Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.
Горбатов знал и сам, что либеральная; его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.
«Ну, да и автор!» Автор не новичок, с именем — вывезет.
На Рождестве ставили «На дне», потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась «Сеть». Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в «Сети» роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны — что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. «А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?»
Все же она работала — покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр — дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.
— Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи!
И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой — все было так тоскливо, так старо, безнадежно. «Горич не мог бы быть актером». Ее радовало, что он иной, высшей породы.
Встретясь с Феллиным, она спросила как‑то про Горича.
— Уехал. А вам зачем?
— Нужно.
— Нравится вам Горич, бр–р…
— Нравится.
Феллин похрустел пальцами.
— Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?
Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.
— Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.
— Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.
Феллин хотел съязвить, но вдруг опустился, поблек.
— Остришь тут с вами, смеешься, п–ф-ф… — а в сущности мне мало дела до всего этого. И Горичи мне ваши не нужны.
Он согбенно прошелся.
— Да, он приедет скоро. А я вам должен сказать, — как женщине доброй — вы знаете, я ужасно устал? Мне вот все это, — он кивнул на декорации, подмостки, — ужасно надоело. Приходишь домой, и такое настроение… взял бы гвоздь, вбил, и… — Он глупо усмехнулся. Анна Михайловна взглянула на него серьезно. — И… — Феллин вдруг высунул язык и вытаращил глаза.
— Фу! Бросьте!
Он провожал ее, дорогой говорил все то же.
— Бесцельная жизнь. Ролей нет, выбиться не дают. Представьте себе — до могилы все ждать чего‑то. Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле. «По–нашему — в меблированных комнатах…»
— Да, и размышляет.
— Вы холостой?
— Абсолютно. Жена, дети… Это дурно. Знаете, маленькие эти клопы, — он брезгливо вытянул руки, — пеленки… гадость.
Они простились. Взглянув на его худую спину, — она почувствовала к нему добрую, человеческую жалость. Казалось, что его дни кончены.
Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что‑то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, — снова повторять о своей любви, плакать. «Отчего не сказала я ему больше — как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?»
«Я уже не молода, — думала она дома, — и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь».
Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи.
На другой день на репетиции была рассеянна; играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.
О, как на склоне наших лет Нежней мы любим, и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! [121]
— Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая — что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как‑никак.
— Это, по–моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.
— Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.
Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов — сердце останавливалось.
Между тем спектакль близился. В театре были возбуждены — это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.
Когда же пришел он — такой же, как и все для других, осаждаемых своими заботами, — она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.
Вечером война — и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.