Новелла о доне Сандальо, игроке в шахматы
Новелла о доне Сандальо, игроке в шахматы читать книгу онлайн
Ни один вид спорта не привлекал к себе такого пристального внимания мастеров слова, как шахматы.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Мигель де Унамуно
Новелла о доне Сандальо,
игроке в шахматы.
Alors une faculte pitojable se developpa dans leur esprit, celle de voir la betise et de ne plus la tolerer.
G. Flaubert «Bouvard et Pecuchet». [1]
Пролог
Недавно я получил письмо от читателя, мне неизвестного, а вскоре им были присланы копии выдержек из писем его приятеля, с которым он вел переписку; в них приятель рассказывал ему о знакомстве с неким доном Сандальо и подробно описывал своего нового знакомца.
«Я знаю, — писал мне мой читатель, — что вы вечно в поисках тем и сюжетов для ваших новелл, или нивол, полагаю, что вы найдете нечто полезное для вас в письмах, которые я вам посылаю. Я зачеркнул, как вы увидите, название места, где развертывались описываемые события; если же вы хотите знать, когда они происходили, то могу лишь сказать, что все это относится к осени и зиме 1910 года. Я знаю, что вы не из тех, кто озабочен необходимостью привязывать факты к определенному месту и времени, и, вероятно, вы правы».
Его письмо на этом не кончалось, но я хочу закончить на этом, ибо пролог, как и аперитив, не должен слишком затягиваться.
I
31 августа 1910 года
Я уже здесь, дорогой Фелипе, в этом тихом прибрежном уголке, у подножия горы, смотрящей в море; здесь, где никто не знает меня и где я, благодарение богу, не знаю никого. Я приехал сюда, как тебе известно, спасаясь от общества так называемых ближних или себе подобных, ища товарищества морских волн и листвы, которая скоро облетит и волнами покатится по земле.
Меня охватил, как ты уже знаешь, новый приступ мизантропии, или, вернее сказать, антропофобии, ибо людей я не столько ненавижу, сколько боюсь. И во мне растет то самое, достойное сожаления, свойство, которое, как это описано у Флобера, овладело душами Бувара и Пекюше, свойство видеть человеческую глупость и не переносить ее. Хотя для меня это означает не столько видеть ее, сколько слышать; не видеть глупость — betise, — а слушать глупости, которыми день за днем разражаются молодые и старые, дураки и умники. Причем те, кто ходит в умниках, они-то и делают, и говорят особенно много глупостей. Предвижу, однако, что ты загонишь меня в угол моими же собственными словами, много раз слышанными тобою из моих уст, о том, что дурак из дураков тот, кто за всю жизнь не совершит и не скажет ни одной глупости.
Здесь же я понемногу превращаюсь, несмотря на присутствие человеческих теней, время от времени попадающихся мне на дороге, в Робинзона Крузо, в отшельника. Помнишь, как мы с тобой читали тот приводящий в трепет пассаж про Робинзона, когда он, направляясь однажды к своей лодке, вдруг в изумлении обнаружил на прибрежном песке след босой человеческой ноги? Он замер, словно ослепленный, словно пораженный молнией — thunderstruck, — как будто перед ним возникло привидение. Прислушался, огляделся, но ничего не услышал и не увидел. Обежал весь берег — никого! И ничего, кроме отпечатка ноги, пальцев, пятки — всей ступни, как она есть. И Робинзон, подстегиваемый беспредельным ужасом, повернул к пещере, к своему укрепленному убежищу, оборачиваясь каждые два-три шага и шарахаясь от деревьев и кустов, — ведь издали в каждом стволе ему чудился человек, полный коварства и злобных умыслов.
Ах, как хорошо я представляю себе Робинзона! Я ведь тоже бегу, но не от следов босых человеческих ног, а от словоизвержения человеческих душ, закосневших в самодовольном невежестве, и я уединяюсь, оберегая себя от столкновения с их скудоумием. Я иду на берег слушать морской прибой или поднимаюсь на гору и прислушиваюсь к шуму ветра в листве деревьев. Никаких людей! И, разумеется, никакой женщины! Разве что ребенок, еще не умеющий говорить, не умеющий повторять все эти прелестные нелепицы, которым его, как попугая, обучают дома родители.
II
5 сентября
Вчера я бродил по лесу и тихонько беседовал с деревьями. Бесполезно бежать от людей: они встречаются повсюду; и мои деревья — очеловеченные деревья. И не только потому, что они посажены и выращены людьми, но еще и по другой причине: эти деревья — прирученные, домашние.
Я подружился с одним старым дубом. Ах, если бы ты мог видеть его, Фелипе, если бы ты мог его видеть! Какой богатырь! Должно быть, он уже очень стар. Отчасти даже мертв. Заметь хорошенько: отчасти! Но не весь. На нем глубокая рана, которая позволяет заглянуть в его нутро. И это нутро — пусто. В его глубине обнажается сердце. Наши поверхностные ботанические познания утверждают, что настоящее сердце дерева совсем не там, что его соки циркулируют между заболонью древесины и корой. Но как меня трогает эта разверстая рана с округлыми закраинами! Ветер врывается в нее и проветривает дупло, где, случись непогода, вполне может укрыться путник и где мог бы найти себе убежище какой-нибудь отшельник, лесной Диоген. И все же сок бежит между корой и древесиной и дает жизненную силу листьям, зеленеющим на солнце. Зеленеющим до той поры, пока, пожелтев и пожухнув, они не закружатся по земле и, сопрев у подножия лесного великана, в тесных объятиях его сплетшихся корней, лягут покровом перегноя, который будет питать будущей весной новую листву. Если б ты видел, как тесно переплелись эти мощные корни, пронизывающие землю тысячами своих разветвлений! Корни дуба вцепились в землю, подобно тому как его крона цепляется за небо.
Когда настанет осень, думаешь ты, дуб останется стоять, обнаженный и безмолвный... Однако это не так, ибо он заключен в объятия столь же стойкого плюща. Между выходящими на поверхность корневищами и по всему стволу дуба видны сильные, плотные кольца плюща, и он, обвившись вокруг старого дерева, одевает его своими блестящими вечнозелеными листьями. И когда листва дуба покорно ляжет на землю, ветер будет петь ему зимние песни, перебирая листья плюща. И дуб, еще голый, зазеленеет на солнце, и, быть может, какой-нибудь пчелиный рой заселит обширную рану в его чреве.
Я не знаю отчего, мой дорогой Фелипе, но случилось так, что этот старый дуб почти примирил меня с человечеством. К тому же — почему бы мне не сознаться тебе в этом? — я уже так давно не слыхал ни одной глупости! А без этого, как видно, долго не проживешь. Боюсь, что я потерплю поражение.
III
10 сентября
Разве я тебе не говорил, Фелипе? Я потерпел поражение. Я сделался завсегдатаем казино, — разумеется, не столько затем, чтобы слушать, сколько затем, чтобы смотреть. На время начавшихся дождей. В плохую погоду ни берег, ни лес не место для прогулок, а сидеть в отеле — чем бы я стал там заниматься? Целыми днями читать или, вернее, перечитывать давно известное? Благодарю покорно. Вот я и повадился ходить в казино. Заглядываю мимоходом в читальный зал, где принимаюсь просматривать газеты, но вскоре отвлекаюсь наблюдениями за читателями. Газеты откладываю в сторону: они еще глупее, чем люди, которые их делают. Среди газетчиков попадаются остряки, умеющие произносить глупости с блеском, но едва они их напишут — тут уж блеска как не бывало. А что до читателей, то нужно видеть, какие у них становятся карикатурные физиономии, когда они смеются над газетными карикатурами!
Я скоро покидаю залу, стараясь поискусней проскользнуть мимо групп и кружков, образуемых этими людьми. Осколки доносящихся до меня разговоров бередят мою рану, ради излечения которой я удалился, словно на целебные воды, в этот приморский горный уголок. Нет, нет, я не в силах выносить человеческую глупость. Все это и побудило меня отважиться — разумеется, с соблюдением приличествующей скромности — на роль посетителя, глазеющего на партии в тресильо, туте или мус. Игроки, по крайней мере, нашли способ общения почти без слов. И здесь стоит вспомнить высокомерную глупость, изреченную псевдопессимистом Шопенгауэром, о том, что дураки, не обладая мыслями, которыми они могли бы обмениваться, выдумали вместо мыслей обмениваться раскрашенными кусочками картона, получившими название карт. Но если дураки изобрели карты, то они уже не такие дураки, поскольку самого Шопенгауэра на это не хватило, а хватило его лишь на систему, представляющую собой колоду мыслей, именуемую пессимизмом, где наихудшей картой является страдание, словно кроме него нет тоски или скуки — словом, того, что убивают за игрой картежники.