Молчание моря
Молчание моря читать книгу онлайн
Веркор (настоящее имя Жан Брюллер) — знаменитый французский писатель. Его подпольно изданная повесть «Молчание моря» (1942) стала первым словом литературы французского Сопротивления.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Все неожиданно изменилось однажды вечером. На дворе шел дождь с мелким снегом; было ужасно холодно и сыро. Я подкладывал в камин толстые поленья, которые берег для таких дней. Помимо своей воли я думал об офицере, идущем по улице, представлял себе, как он войдет, покрытый снегом. Но он не приходил. Час, когда он обычно возвращался, давно миновал, и меня злило сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем. Моя племянница медленно вязала с чрезвычайно усердным видом.
Наконец послышались шаги. Но шли они из глубины дома. По их неровному звуку я узнал походку офицера. Я сообразил, что он вошел в дом через другую дверь и сейчас направляется к нам из своей комнаты. Конечно, ему не хотелось показываться в насквозь промокшей, потерявшей всякую элегантность форме: он переоделся.
Шаги — один тяжелый, другой легкий — спускались по лестнице. Дверь открылась, и появился офицер. Он был в штатском. На нем были брюки из толстой серой фланели и куртка из серого твида с коричневыми прожилками, широкая и свободная. Он носил ее с небрежным изяществом. Свитер из толстой небеленой шерсти, видневшийся из-под распахнутой куртки, облегал его худую мускулистую грудь.
— Извините меня. Я не могу согреться. Я сильно промок, а в моей комнате очень холодно. Я погреюсь несколько минут у вашего огня.
Он с трудом присел на корточки перед камином, протянул к огню руки и, поворачивая их то одной стороной, то другой, повторял:
— Хорошо!.. Хорошо!..
Он повернулся и, по-прежнему сидя на корточках, обхватив колено руками, подставил огню спину.
— Ну, это еще ничего, — сказал он. — Зима во Франции мягкая. Вот у нас она жестокая. Очень. У нас леса хвойные, густые, снег на них лежит тяжелый. А здесь деревья нежные и снег, как кружево. Наша природа похожа на быка, мощного и приземистого, — ему нужна сила, чтобы существовать. А ваша — это дух, это мысль, утонченная и поэтическая.
Голос у него был довольно глухой, какой-то тусклый. Акцент — легкий, заметный только на твердых согласных. Речь его напоминала чуть певучее гудение.
Он встал, оперся локтем о высокий камин, прижался лбом к руке. Он был так высок, что ему приходилось немного нагибаться там, где я не доставал головой.
Он стоял так довольно долго, неподвижный, молчаливый. Моя племянница вязала с механической быстротой. Она ни разу не взглянула на него, ни разу. Я курил, полулежа в уютном кресле. Я думал, что ничто не может нарушить тяжести нашего молчания, что он откланяется и уйдет.
Но глухое певучее гудение послышалось снова, и казалось, оно не нарушало молчания, а возникало из него.
— Я всегда любил Францию, — сказал офицер, не двигаясь. — Всегда. В прошлую войну я был ребенком, что я думал тогда — в счет не идет. Но потом я всегда любил ее. Только любил издалека, как Принцессу Грезу. — Он помолчал и добавил значительно: — Из-за моего отца.
Он повернулся и, засунув руки в карманы своей куртки, прислонился к камину. Головой он касался карниза. Время от времени он медленно терся о него затылком — движением, характерным для оленя. Тут же стояло кресло, совсем рядом. Но он не сел в него. До последнего дня он ни разу не садился. Мы не предлагали ему этого, и он никогда не делал ничего, что могло бы показаться фамильярным.
— Из-за моего отца. Он был настоящим патриотом. Поражение было для него тяжелым ударом. И все же он любил Францию, любил Бриана, верил в него и в Веймарскую республику. Он был большим энтузиастом и часто говорил: «Бриан нас соединит, как мужа и жену». Он верил, что солнце наконец взойдет над Европой…
Говоря это, он не сводил глаз с моей племянницы. Он смотрел на нее не как мужчина на женщину, а как смотрят на статую. И действительно, это была статуя. Живая — но все же статуя.
— …Но Бриан был побежден. Отец увидел, что Францией управляет ваша жестокая крупная буржуазия — люди, подобные вашим Венделю, Анри Бордо, старому Маршалу. Он сказал мне: «Впервые на землю Франции ты ступишь в военной каске и в сапогах». Я вынужден был пообещать ему это, он был при смерти. И вот к началу войны я знал всю Европу, кроме Франции.
Он улыбнулся и сказал, словно в пояснение:
— Я ведь музыкант.
Из очага выпало полено, вокруг рассыпались угли. Немец нагнулся, подобрал угли щипцами.
— Я не исполнитель — я сочиняю музыку. В этом вся моя жизнь; мне странно, что я воин. И все же я не сожалею об этой войне. Я верю, что она послужит началом больших дел.
Он выпрямился, вынул руки из карманов и, не опуская их, добавил:
— Простите меня: может быть, я задел вас. Но я верю, верю всем сердцем в то, что я вам сказал. Я верю в это из любви к Франции. Что-то очень большое ждет и Германию и Францию после войны. Я верю так же, как и мой отец, что солнце взойдет над Европой.
Он сделал два шага и склонился в легком поклоне. Как и каждый вечер, он произнес: «Желаю вам спокойной ночи». И вышел.
Я молча докурил свою трубку. Кашлянув, я сказал:
— Быть может, бесчеловечно отказывать ему в такой малости, как слово.
Моя племянница подняла лицо. Ее брови высоко взметнулись над блестящими от возмущения глазами. Я почувствовал, что краснею.
С этого дня его посещения приняли новый характер. Теперь мы очень редко видели его в форме. Он переодевался, а потом уже стучался к нам. Поступал ли он так, чтобы избавить нас от вида вражеского мундира? Или для того, чтобы мы забыли, что он носит мундир, и привыкли к его присутствию? Вероятно, и то и другое. Он стучался и входил, не ожидая ответа, зная, что не получит его. Он делал это очень естественно и просто. Он подходил погреться к огню, служившему ему постоянным предлогом для прихода, предлогом, который не обманывал ни его, ни нас и удобную условность которого он даже не пытался скрывать.
Он являлся не каждый вечер, но я не помню, чтобы он когда-нибудь ушел, ничего не сказав. Он наклонялся к огню и, подставляя теплу то руки, то спину, тихонько заговаривал своим гудящим голосом. Все эти длинные вечера он вел нескончаемый монолог на темы, заполонявшие его душу: о родине, музыке, Франции. Он ни разу не попытался получить от нас ответа, одобрения или даже взгляда. Он не говорил много, ни разу не говорил дольше, чем в первый вечер. Он произносил несколько фраз, то разделяя их молчанием, то соединяя их, как в непрерывной, однообразной молитве. Иногда он стоял у камина неподвижно, словно кариатида; иногда, продолжая говорить, подходил к какому-нибудь предмету или к рисунку на стене. Затем он замолкал, откланивался и желал нам спокойной ночи.
Как-то раз в одно из первых посещений он сказал:
— Чем отличается этот огонь от огня, пылающего у меня дома? Разумеется, и камин, и дрова, и пламя везде одинаковы. Но не похож отсвет от пламени! Он зависит от предметов, которые освещает, от обитателей комнаты, от мебели, стен и книг на полках…
— …Почему я так люблю эту комнату? — задумчиво говорил он. — Она не так уж прекрасна — извините меня! — Он засмеялся. — Я хочу сказать, это не музей. О вашей мебели не скажешь: какое чудо искусства!.. Нет. Но у этой комнаты есть душа. Душа есть у всего дома.
Он стоял перед книжными полками. Его пальцы с легкой лаской скользили по переплетам.
— …Бальзак, Баррес, Бодлер, Бомарше, Буало, Бюффон… Шатобриан, Корнель, Декарт, Фенелон, Флобер… Лафонтен, Франс, Готье, Гюго… Какая армия! — сказал он, усмехнувшись, и покачал головой. — А ведь есть еще Мольер, Рабле, Расин, Паскаль, Стендаль, Вольтер, Монтень и все остальные… — Он медленно водил рукой по переплетам и время от времени издавал легкое восклицание, видимо, когда встречал неожиданное имя. — У англичан, — продолжал он, — есть Шекспир, у итальянцев — Данте, у испанцев — Сервантес, у нас, конечно, есть Гете. Остальных нужно искать в памяти. А у французов? Кто первый приходит на ум? Мольер? Расин? Гюго? Вольтер? Рабле? Кто еще? Они теснятся, подобно толпе у входа в театр, — не знаешь, кого впустить первым.
Он обернулся и сказал серьезно: