Крещение (др. изд.)
Крещение (др. изд.) читать книгу онлайн
Роман известного советского писателя, лауреата Государственной премии РСФСР им. М. Горького Ивана Ивановича Акулова (1922—1988) посвящен трагическим событиям
первого года Великой Отечественной войны. Два юных деревенских парня застигнуты врасплох начавшейся войной. Один из них, уже достигший призывного возраста, получает повестку в военкомат, хотя совсем не пылает желанием идти на фронт. Другой — активный комсомолец, невзирая на свои семнадцать лет, идет в ополчение добровольно.
Ускоренные военные курсы, оборвавшаяся первая любовь — и взвод ополченцев с нашими героями оказывается на переднем краю надвигающейся германской армады. Испытание огнем покажет, кто есть кто…
По роману в 2009 году был снят фильм «И была война», режиссер Алексей Феоктистов, в главных ролях: Анатолий Котенёв, Алексей Булдаков, Алексей Панин.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В полдень опять начался снегопад, холодный и колючий. Мир для бойцов сделался белым, маленьким и глухим. Все следы быстро замело. Только пепелище, остывая и угасая, по–домашнему пахло золой и теплым паром, будто хозяйка впопыхах плеснула из чугуна на раскаленный под истопленной и закрытой печи.
— Жильем пахнет, а бока погреть нема где, — говорил, по–стариковски покашливая и покряхтывая, пожилой ездовой, привезший во взвод старшины Пушкарева свиную похлебку в термосе, шесть полушубков и одиннадцать телогреек. — По запаху только и нашел. Омут, скажи. Бело кругом. — Ездовой прямо на снег бросал связки одежды, приговаривая: — Это на всех. Валенки. Рукавицы. Тоже на всех. А шубейки делите сами. — Из — за полушубков едва не поссорились: каждый тянул себе. Ездовой, тихо, но ядовито матерясь, собрал полушубки обратно в сани и сел на них: — Черти рогатые! Увезу назад, и лайтесь тогда попусту. Слушай мой приказ: полушубки получат старшие которые. У молодых и без того кровь молодая, горячая.
Глушков, выбравшийся из подвала на шум, наткнулся на связку шапок и, распотрошив ее, нашел по своей голове. Тут же под шумок прибрал меховые рукавицы ездового и сунул их пока под кирпичи. Ездовой, кряхтя и кашляя, долго искал свои шубенки в санях и в снегу, ругался и уж только тогда, когда ветер принес накаты недалекого боя, засобирался в обратную дорогу.
— Сдохните вы тут, околейте — пальцем не пошевелю. — Но под конец вдруг смилостивился и сказал: — Все, ребятушки, трын–трава — стойте тут только до самой смертушки.
За дележом одежды забыли о похлебке, и рассерженный ездовой едва не увез ее обратно. Наваристую похлебку ели по своим гнездышкам — застывший жир приятно вязал во рту, таял под языком и сразу ласково обливал теплом все нутро. Допив через край вкусные остатки и облизав ложку, сытый Глушков благодушно подумал: «Старика я, пожалуй, зря без рукавиц оставил. Увидимся — отдать надо! — И улыбнулся, утопив руки в ласковом тепле шубенок: — Ай да батя, еще бывай».
Ветер заметно упал; снегопад поредел, а вскоре и совсем иссяк. Зато артиллерийская канонада заметно подвинулась: стреляли преимущественно наши орудия, потому что звуки были большие и емкие — разрывы снарядов слышались слабо.
Сразу же после еды старшина Пушкарев увел Охватова, Урусова и Глушкова в охранение. Зарылись они в снег за земляным валком, отделявшим сад и огород крайней усадьбы от поля. Снежные ямки грели плохо, и тогда бойцы, нарушая старшинский наказ, легли рядом.
— Теплей так–то, — сказал Глушков.
— Одной гранаты на всех хватит, — отозвался Урусов и зашептал на ухо Николаю Охватову с ребячьей радостью: — Не чуешь, чем пахнет? А ты понюхай. Полынной. Родимая травка. У меня мать травница была. Каких трав, бывало, не наберет! А полынь крепче всех пахнет. Мать знала, когда рвать ее. Как только прокукует первая кукушка, так и рвать. А потом уж не тот дух. И раньше не тот. А не знаешь, так всегда одинаково пахнет. Ты, — Урусов толкнул Глушкова локтем, — что засопел? Уснешь и околеешь к чертям. Да и кто глядеть за тебя обязан?
— Гляжу, гляжу, — сонно отозвался Глушков и опять засопел.
— Хорошие вы ребята, — вздохнул Урусов. — Вы еще даже и не знаете, какие вы ребята.
Глушков приподнялся на локте, польщенно всхохотнул:
— Урусов, ведь точно просить чего–нибудь будешь, коли взялся хвалить нас.
— Болтушка ты, Глушков. Ну чего у тебя просить? Ну скажи, скажи?
— Черт тебя угадает, чего ты попросишь.
— А что, в самом деле, Урусов, ты хвалишь нас? — заинтересовался и Охватов.
— А вот тебя взять, Охватов. Ой, хорошо я тебя помню. Тихонький, трусоватенький был. Цыпленок — только что не чирикал.
— А дальше?
— На Шорье мне, ребята, шибко жалко было вас, Прямо вот жалко, и все.
— Жалеть жалел, а нет чтоб пайкой поделиться с бедным Глушковым, — довольный своей шуткой, Глушков засмеялся и смутил Урусова.
— Хорошая у тебя голова, Глушков, да дураку досталась.
— Давай того, без разговорчиков, — предупредил Охватов и, помолчав немного, не вытерпел сам, спросил: — А чем мы все–таки понравились тебе?
— Хм. Уж больно вы, ребята, спокойны. Аж прямо завидно мне. Ведь лежим–то где? На виду у смерти. Может, вон из того сумета дуло тебе в лоб прицелено. Раз — и нету тебя на котловом довольствии. А Глушков, ровно дома на печке, лег и захрапел. Ни горюшка, ни печали. Вот я и говорю, первы у вас крепкие.
А человек, он весь из нервов. Сдали нервы — заживо пропал.
— Насчет нервов я необразован и не скажу, но дрыхнуть, Урусов, и ты здоров. — Глушков перевернулся на другой бок и пожаловался: — Холодит со всех сторон — попробуй усни. Руки хоть в тепле — и на том спасибо.
Долго молчали, вглядываясь в широкое заснеженное поле. Из низины поднимались беловатые сумерки и уже размыли грань поля и неба, которая еще просматривалась, когда бойцы легли в охранение. Там, откуда шла ночь, постукивало по–вечернему мягко и тихонько. И под этот обманчивый стук чудилось Урусову: копятся немцы в мутном мраке и, как только наступит темнота, бросятся на деревню и сомнут всех ее защитников. «Вовремя бы обнаружить их, чтоб столкнуть в овраг, а там артиллеристы пусть добивают», — размышлял Урусов, и то, что он имел свой план ночного боя, успокаивало его.
Глушков думал о своем: «Скорей бы стемнело, чтоб можно было вскочить на ноги и попрыгать, потоптаться — иначе околею, не доживу и до середины ночи».
Охватову повезло: старшина одному ему из молодых дал полушубок, потому что у охватовской шинели совсем оторвался рукав. Теперь боец лежал в теплом полушубке и вспоминал домашнее. Армейская жизнь, тяжелая, угловатая, так крепко впечаталась в его душу, что все довоенное ушло куда–то далеко, выцвело, уменьшилось, и от воспоминаний о нем не было прежней острой боли. «Еще на Шорье мыслишку нянчил, что вернут домой, — снисходительно подумал о себе Охватов и ухмыльнулся в пушистый, пахнущий ветром воротник, — Салага был, с умом–маломеркой…»
Потом он начинал подсчитывать, когда примерно должна родить Шура, и выходило — месяца через два со днями. Вспомнил еще: на какой–то станции, уже незадолго до выгрузки, таскали патроны к своему эшелону. Делалось все второпях, бегом. Нагнетая нервозность, на путях как–то нездорово и заходно ревели паровозы. Черное осеннее небо кроили и полосовали прожекторы. Бойцы устали не столько от работы, сколько от суеты и долго качались на новых ребристых ящиках, но разговаривая и не ложась спать. Вот в эту ночь Охватов впервые подумал о том, что у его ребенка будет другая, материнская фамилия. Он так расстроился, что не спал весь остаток ночи, а утром, чуть развиднелось, буквами, как ветхий огородишко — вагон мотало из стороны в сторону, — нацарапал Шуре письмо, но так и истаскал его в кармане, потому что письма никто не собирал. Вернулись к Охватову мысли о ребенке уж только в госпитале, когда он оклемался и окончательно пришел в себя. Было ему очень приятно, что не отправил он тогда то письмо, которое скорее походило на завещание. В госпитале Охватов окреп и телом, и душевно, письма матери писал с легкой хвастовитостью, зная, что мать пойдет с ними к своим подружкам и соседкам, а Шуру все просил беречь себя и сына назвать Гришкой. В последнем письме, однако, не удержался и написал: «Снова еду на фронт, дорогая Шура, но теперь нет у меня того неизвестного, что пугало первый раз. Но всякое может случиться. Если и угробят, то у меня останется сын, которого я уже люблю, как и тебя…»
И вот, лежа в снегу, Охватов сортировал в памяти далекое и близкое и все принимал к самому сердцу. Угнетало только одно, что в госпитале его не застали ни Шурины, ни материны письма. Дважды его переталкивали из госпиталя в госпиталь — так и вылечился, без постоянного адреса. На последний адрес ждал писем день и ночь, и пришли, наверно, может, в тот же день пришли, когда его выписали. Сейчас, поди, лежат на столе у отделенной сестры. Там всегда стопка писем, не заставших своих адресатов. Сестры меняются, а письма лежат.
