Беседы об искусстве (сборник)
Беседы об искусстве (сборник) читать книгу онлайн
Бронзовые и мраморные создания великого французского скульптора Огюста Родена находятся в крупнейших мировых музеях, и даже далекие от искусства люди представляют, как выглядят «Мыслитель», «Поцелуй», «Вечная весна», «Граждане Кале». Однако мастер оставил нам не только скульптуры, но также интереснейшие литературные работы. В настоящем издании, кроме знаменитого «Завещания», представлены его «Беседы об искусстве» и «Французские соборы».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
– Нечто вроде трепета Фауста перед загадочной обителью Матерей [115], где он встречается с неувядаемыми героинями великих поэтов, созерцает прообразы всех земных вещей в их бесстрастном величии, – заметил я.
– Какая изумительная сцена, какое всеобъемлющее видение Гете! – воскликнул Роден. – Впрочем, – продолжил он, – таинственность, подобно атмосфере, окутывает и прекрасные творения искусства.
На самом деле они выражают то, что испытывает гений перед лицом Природы. Они отражают это со всей ясностью и щедростью, доступной человеческому разуму, но неизбежно сталкиваются при этом с безграничной областью Непознанного, которая со всех сторон охватывает столь ничтожную сферу познания. И таким образом, мы ощущаем и сознаем лишь ту внешнюю сторону вещей, которой они повернуты к нам и воздействуют на наши органы чувств и душу. Все же остальное теряется в бесконечной тьме. И даже совсем рядом с нами тысячи вещей остаются скрытыми от нас, поскольку мы не способны воспринять их.
Роден смолк, я удовольствовался тем, что прочел стихотворение Виктора Гюго:
– Поэт выразил это лучше, чем я, – улыбнувшись, заметил Роден.
Произведения искусства – это самые высокие свидетельства ума и искренности человека, выражающие все, что можно сказать о людях и мире, вместе с тем они дают нам понять, что существуют вещи, познать которые невозможно.
Всякому шедевру присуща таинственность, от которой слегка кружится голова. Вспомните вопросительный знак, витающий над картинами Леонардо да Винчи.
Но я не прав, назвав этого великого мистика, – с помощью этого примера было бы слишком легко доказать мою теорию. Возьмем лучше такое возвышенное полотно, как «Сельский концерт» Джорджоне [116]. В нем воплотилась нежная радость жизни, к ней, однако, примешивается меланхолическое опьянение, некий вопрос: что такое человеческая радость? Откуда она? К чему ведет? Вот загадка бытия!
Если хотите, возьмем еще «Собирательниц колосьев» Милле [117]. Одна из женщин, изнемогая под палящим солнцем, разогнула усталую спину и смотрит вдаль. И мы, кажется, понимаем, какой вопрос вспыхнул в ее темном, неразвитом сознании: зачем все это? В этом кроется овевающая картину тайна.
К чему этот закон, сковавший человеческие существа страданием? К чему эта извечная иллюзия, заставляющая их любить жизнь, по временам столь мучительную? Проблема, наполняющая нас томлением!
Впечатление тайны оставляют не только шедевры искусства, связанные с христианской цивилизацией. То же ощущение испытываешь перед шедеврами античного искусства, например перед «Тремя Парками» Парфенона [118]. Я называю их Парками по установившейся традиции, хотя, по мнению ученых, это изображение других богинь, – впрочем, это не столь важно… Группа из трех сидящих женщин, но позы их полны такого безмятежного величия, что они кажутся причастными к чему-то поразительному, неведомому нам… над ними витает атмосфера великой тайны: они же являлися небесными слугами нематериального вечного Разума, которому подвластна Природа.
Вот так художники устремляются к вратам Непознаваемого. Некоторые расшибают о них лбы; те, кто одарен более радостным воображением, верят, что до них через стены доносится мелодичное пение птиц, свивших гнезда в таинственном саду.
Я внимательно слушал хозяина мастерской, доверявшего мне ценнейшие размышления о своем искусстве. Можно было заключить, что усталость, приговорившая его тело к отдыху перед этим танцующим пламенем очага, предоставила его духу еще большую свободу, приглашая отдаться вольному полету мечты.
Я перевел разговор на его собственные творения.
– Мэтр, – обратился я к нему, – вы рассуждаете о других художниках, оставляя себя в тени. А между тем вашему искусству в сильнейшей степени присуща таинственность. Даже в ваших миниатюрных скульптурах ощутим порыв навстречу незримому и необъяснимому.
– Ха, дорогой Гзель, – откликнулся он, бросив на меня иронический взгляд, – если мне удалось «перевести» некоторые чувства на язык скульптуры, совершенно бесполезно вдаваться в словесные подробности; поскольку я не поэт, а скульптор, можно с легкостью прочесть все в моих работах, а если нет – значит, я не испытал этих чувств.
– Вы правы: предоставим публике открыть их. Скажу вам, что мне, похоже, удалось подметить таинственное в вашем воображении. Подтвердите, верно ли мое суждение. Как мне кажется, более всего в человеческих существах вас занимает странное томление души, заключенной в телесную оболочку.
В каждой вашей статуе есть эта устремленность духа к мечте вопреки тяжеловесной и вялой плоти.
В вашем «Иоанне Крестителе» грузный, почти грубый организм напряжен, даже приподнят своей божественной миссией, лежащей за пределами возможностей земного человека. В ваших «Гражданах Кале» душа, захваченная возвышенной идеей бессмертия, влачит на поругание запинающееся тело, кажется едва не выкрикивая знаменитое: «Трепещешь, плоть!» («Генрих IV [119]»). Ваш «Мыслитель» в тщетном стремлении объять абсолютное сгибает, вдавливает в землю, скрючивает свое атлетическое тело. Даже в «Поцелуе» взволнованный трепет двух тел передает ощущение, что они не способны осуществить заветное желание душ неразрывно слиться воедино. Ваш «Бальзак», гений, неотступно преследуемый гигантскими видениями, встряхивает, как ветошь, свое немощное тело, приговаривая его к бессоннице и каторжной работе.
Верно ли это, мэтр?
– Я не опровергну этого, – откликнулся Роден, поглаживая в задумчивости бороду.
– А в созданных вами бюстах вы едва ли не еще сильнее подчеркнули этот нетерпеливый протест души против телесных оков.
Почти все они приводят на память прекрасные строки поэта:
Писатели у вас предстают с головой поникшей под тяжестью размышлений. Художники смотрят прямо перед собой, как бы вглядываясь в Природу, но взгляд этот блуждает, поскольку мечта увлекает их далеко за пределы непосредственно видимого, того, что может быть выражено.
Женская головка из Люксембургского дворца, вероятно, это лучшее из ваших творений, склоненная и колеблющаяся, олицетворение души, охваченной забвением, погружающейся в тьму сновидений.
И чтобы уж высказаться до конца, ваши бюсты нередко напоминают мне портреты Рембрандта, так как голландский мастер также чувствует этот зов бесконечного, он освещает лоб модели сверху, как если бы свет падал с высоты.
– Ну уж это святотатство – сравнивать меня с Рембрандтом! – воскликнул Роден в запальчивости. – С этим колоссом в искусстве! Подумайте, друг мой!.. Перед Рембрандтом нужно склониться до земли, никогда не пытаясь поставить никого рядом с ним!
Однако ваше замечание о присущем моим произведениям порыве к, быть может, призрачному царству истины и абсолютной свободы представляется мне верным. Действительно, здесь кроется волнующая меня тайна.
Немного помолчав, он спросил меня:
– Теперь вы убедились, что искусство есть разновидность религии?
– Это несомненно, – ответил я.
– И все-таки важно напоминать себе, что для тех, кто исповедует эту религию, первая ее заповедь гласит: научись как следует лепить руку, торс или бедро, – насмешливо добавил он.