Я в Риме был бы раб — фракиец, иудей
Иль кто-нибудь еще из тех недолюдей,
У коих на лице читается «Не трогай»,
Хотя клеймо на лбу читается «Владей».
Владеющему мной уже не до меня —
В империю пришли дурные времена:
Часами он сидит в саду, укрывшись тогой,
Лишь изредка зовет и требует вина.
Когда бы Рим не стал постыдно мягкотел,
Когда бы кто-то здесь чего-нибудь хотел,
Когда бы дряхлый мир, застывший помертвело,
Задумал отдалить бесславный свой удел,—
Я разбудил бы их, забывших даже грех,
Влил новое вино в потрескавшийся мех:
Ведь мой народ не стар! Но Риму нету дела —
До трещин, до прорех, до варваров, до всех.
Что можно объяснить владеющему мной?
Он смотрит на закат, пурпурно-ледяной,
На Вакха-толстяка, увенчанного лавром,
С отломанной рукой и треснувшей спиной;
Но что разбудит в нем пустого сада вид?
Поэзию? Он был когда-то даровит,
Но все перезабыл… И тут приходит варвар:
Сжигает дом и мне «Свободен» говорит.
Свободен, говоришь? Такую ерунду
В бреду не выдумать. Куда теперь пойду?
Назад, во Фракию, к ее неумолимым
Горам и воинам, к слепому их суду?
Как оправдаться мне за то, что был в плену?
Припомнят ли меня или мою вину?
И что мне Фракия, отравленному Римом —
Презреньем и тоской идущего ко дну?
И варвар, свысока взирая на раба,
Носящего клеймо посередине лба,
Дивился бы, что раб дерется лучше римлян
За римские права, гроба и погреба;
Свободен, говоришь? Валяй, поговорим.
Я в Риме был бы раб, но это был бы Рим —
Развратен, обречен, разгромлен и задымлен,
И невосстановим, и вряд ли повторим.
Я в Риме был бы раб, бесправен и раздет,
И мной бы помыкал рехнувшийся поэт,
Но это мой удел, другого мне не надо,
А в мире варваров мне вовсе места нет —
И видя пришлецов, толпящихся кругом,
Я с ними бился бы бок о бок с тем врагом,
Которого привык считать исчадьем ада,
Поскольку не имел понятья о другом.
Когда б я был ацтек — за дерзостность словес
Я был бы осужден; меня бы спас Кортес,
Он выгнал бы жрецов, разбил запасы зелий
И выпустил меня — «Беги и славь прогресс!»
Он удивился бы и потемнел лицом,
Узрев меня в бою бок о бок с тем жрецом,
Который бы меня казнил без угрызений,
А я бы проклинал его перед концом.
Я всюду был бы раб, заложник и чужак,
Хозяином тесним, обидами зажат,
Притом из тех рабов, что мстят непримиримо,
А вовсе не из тех, что молят и дрожат;
Но равнодушие брезгливых варварят,
Которые рабу «Свободен!» говорят,
Мне было бы страшней дряхлеющего Рима;
Изгнание жреца — скучнее, чем обряд.
На западе звезда. Какая тьма в саду!
Ворчит хозяйский пес, предчувствуя беду.
Хозяин мне кричит: «Вина, козлобородый!
Заснул ты, что ли, там?» — И я ворчу: «Иду».
По статуе ползет последний блик зари.
Привет, грядущий гунн. Что хочешь разори,
Но соблазнять не смей меня своей свободой.
Уйди и даже слов таких не говори.
Вижу комнату твою — раз, должно быть, в сотый.
По притихшему жилью бродит морок сонный.
Свечка капает тепло, ни о чем не зная,
Да стучится о стекло бабочка ночная.
Тускло зеркальце твое. Сумрак лиловатый.
Переложено белье крымскою лавандой.
Липы черные в окне стынут, как на страже.
Акварели на стене — крымские пейзажи,
Да в блестящей, как змея, черной рамке узкой —
Фотография моя с надписью французской.
Помнишь, помнишь, в этот час, в сумерках осенних
Я шептал тебе не раз, стоя на коленях:
«Что за дело всем чужим? Меньше, чем прохожим:
Полно, хватит, убежим, дальше так не сможем!
Слово молви, знак подай — нынче ли, когда ли,—
Улетим в такую даль — только и видали!»
Шум колесный, конский бег — вот и укатили,
Вот и первый наш ночлег где-нибудь в трактире.
Ты войдешь — и все замрут, все поставят кружки:
Так лежал бы изумруд на гранитной крошке!
Кто-то голову пригнет, в ком-то кровь забродит,
А хозяин подмигнет и наверх проводит:
«Вот и комната для вас; не подать ли чаю?»
«Подавай, но не сейчас… после…»
«Понимаю».
«Что за узкая кровать, — вскрикнешь ты в испуге,—
На которой можно спать только друг на друге!»
А наутро — луч в окне сквозь косые ставни,
Ничего не скажешь мне, да и я не стану,
И, не зная ни о чем, ни о чем не помня,
Улыбаясь, вновь уснем — в этот раз до полдня.
Мы уедем вечерком, вслед глядит хозяин,
Машет клетчатым платком, после трет глаза им…
Только скроемся из глаз — выпьет два стакана,
Промечтает битый час, улыбаясь пьяно.
Ах, дорога вдоль межи в зное полуденном!
В небе легкие стрижи, воздух полон звоном,
Воздух зыблется, дрожит, воздух полон зноя,
Путь неведомый лежит, а куда — не знаю.
Сколько верст еще и дней, временных пристанищ?
Не пытай судьбы своей. Впрочем, и не станешь.
…Август, август. Поздний час. Месяц в желтом блеске.
Путь скрывается из глаз, путь лежит неблизкий.
Еду к дому. До утра путь лежит полого.
Дым пастушьего костра стелется по лугу.
Август, август! Дым костра! Поздняя дорога!
Невеселая пора странного итога:
Все сливается в одно, тонет, как в метели,—
Только помнится: окно, липы, акварели…
Как пытался губы сжать, а они дрожали,
Как хотели убежать, да не убежали.
Ночь в окне. Глухая мгла, пустота провала.
Встала. Пряди отвела. В лоб поцеловала.
Август, август! Дым костра! Поздняя дорога!
Девочка моя, сестра, птица, недотрога,
Что же это всякий раз на земле выходит,
Что сначала сводит нас, а потом изводит,
Что ни света, ни следа, ни вестей внезапных —
Только черная вода да осенний запах?
Ледяные вечера. Осень у порога.
Август, август. Дым костра. Поздняя дорога.
Век, и век, и Лев Камбек! Взмахи конской гривы.
Скоро, скоро ляжет снег на пустые нивы,
Ляжет осыпью, пластом — на лугу, в овраге,
Ветки на небе пустом — тушью на бумаге,
Остановит воды рек медленно и строго…
Век, и век, и Лев Камбек. Поздняя дорога.
Жизнь моя, не слушай их! Господи, куда там!
Я умру у ног твоих в час перед закатом —
У того ли шалаша, у того предела,
Где не думает душа, как оставит тело.