Открыток для стереоскопа набор уютно-грозовой,
В котором старая Европа в канун дебютной мировой.
Там поезд движется к туннелю среди, мне кажется, Балкан,
Везя француза-пустомелю, в руке держащего бокал,
А рядом — доброе семейство (банкира, пышку и сынка),
Чье несомненное еврейство столь безнаказанно пока;
В тумане столиков соседних, в размывчатом втором ряду
Красотке томный собеседник рассказывает ерунду;
Скучая слушать, некто третий в сигарном прячется дыму,
Переходящем в дым столетий, еще не ведомых ему.
Покуда жизнь не растеряла всего, чем только дорога,—
В окне вагона-ресторана плывут балканские снега.
Как близок кажется отсюда объемный призрачный уют —
Слоится дым, блестит посуда, красотке кофе подают…
Она бледна, как хризантема, и декаданс в ее крови —
Восстановима даже тема ее беседы с визави —
Должно быть, Гамсун. Или Ибсен, норвежский баловень молвы.
(Сегодня это был бы Гибсон. Все деградирует, увы.)
Немудрено, что некто зыбкий, в углу невидимый почти,
С такой язвительной улыбкой в мои уставился зрачки:
Он знает все. Как эти горы, его душа отрешена.
Какие, к черту, разговоры, какие, к черту, имена?!
Но есть восторг священной дрожи, верховной воли торжество —
А погляди на эти рожи: никто не смыслит ничего.
Ребенок разве что, играя в большое красное авто,
В надежности земного рая порою чувствует не то,
И чуть не взрослая забота проходит тенью по лицу:
За ними наблюдает кто-то, и надо бы сказать отцу…
Но бездна близится, темнея. Уже видны ее края.
Сказать вам, что в конце туннеля? В конце туннеля буду я,
С угрюмой завистью холопа и жаркой жалостью певца
Глядящий, как ползет Европа к началу своего конца.
Я знаю, тайный соглядатай с закинутою головой,
Про ваш пятнадцатый, двадцатый, тридцатый и сороковой.
В начале всякий век обманчив, как древле молвил Мариво,
И ты не зря, несчастный мальчик, боишься взгляда моего.
В той идиллической картине, меж обреченных хризантем,
Ползя меж склонами крутыми, кем быть хотел бы я? Никем.
Никем из них, плывущих скопом среди вершин и облаков,
Ни снегом, ни стереоскопом, как захотел бы Щербаков,
Ни облаками на вершине, что над несчастными парят,
Ни даже тем, кто смотрит ныне в старинный странный аппарат.
Как жмемся мы в свои конуры, в халупы, в чадный дух семьи!
У нас такие тут кануны! У вас свои, у нас свои.
Но тот, с улыбкою усталой, который прячется в дыму,—
Тот подошел бы мне, пожалуй. Я переехал бы к нему.
Люблю томленье на пределе, в преддверье новой простоты,
Пока еще не отвердели ее ужасные черты.
Не позавидую незнанью и никогда не воспою
Покорность жребию баранью — в известной степени свою;
Но тот, кто в трепете кануна величье участи узрит,
Тому и бунты, и коммуна, тому и Мюнхен, и Мадрид —
Лишь подтверждение догадки, лишь доказательство того,
Что дьявол прячется в порядке, а в бездне дышит божество.
Я не таков. Прости мне, Боже. Но жизнь моя заострена,
Как для свидетельства; и тоже дрожит, как всякая струна.
Не знаю сам, когда исчезну, но пусть в обители теней
Мне вспомнится глядящий в бездну и улыбающийся ей
На грани марта и апреля, границе дня и темноты —
С сознаньем, что в конце тоннеля на самом деле только ты.
Не езди, Байрон, в Миссолунги.
Война — не место для гостей.
Не ищут, барин, в мясорубке
Высоких смыслов и страстей.
Напрасно, вольный сын природы,
Ты бросил мирное житье,
Ища какой-нибудь свободы,
Чтобы погибнуть за нее.
Поймешь ли ты, переезжая
В иные, лучшие края:
Свобода всякий раз чужая,
А гибель всякий раз своя?
Направо грек, налево турок,
И как душою ни криви —
Один дурак, другой придурок
И оба по уши в крови.
Но время, видимо, приспело
Накинуть плащ, купить ружье
И гибнуть за чужое дело,
Раз не убили за свое.
И вот палатка, и желтая лихорадка,
Никакой дисциплины вообще, никакого порядка,
Порох, оскаленные зубы, грязь, жара,
Гречанки носаты, ноги у них волосаты,
Турки визжат, как резаные поросяты,
Начинается бред, опускается ночь, ура.
Американец под Уэской,
Накинув плащ, глядит во тьму.
Он по причине слишком веской,
Но непонятной и ему,
Явился в славный край корриды,
Где вольность испускает дух.
Он хмурит брови от обиды,
Не формулируемой вслух.
Легко ли гордому буржую
В бездарно начатом бою
Сдыхать за родину чужую,
Раз не убили за свою?
В горах засел республиканец,
В лесу скрывается франкист —
Один дурак, другой поганец
И крепко на руку нечист.
Меж тем какая нам забота,
Какой нам прок от этих драк?
Но лучше раньше и за что-то,
Чем в должный срок за просто так.
И вот Уэска, режет глаза от блеска,
Короткая перебежка вдоль перелеска,
Командир отряда упрям и глуп, как баран,
Но он партизан, и ему простительно,
Что я делаю тут, действительно,
Лошадь пала, меня убили, но пасаран.
Всю жизнь, кривясь, как от ожога,
Я вслушиваюсь в чей-то бред.
Кругом полным-полно чужого,
А своего в помине нет.
Но сколько можно быть над схваткой,
И упиваться сбором трав,
И убеждать себя украдкой,
Что всяк по-своему неправ?
Не утешаться же наивным,
Любимым тезисом глупцов,
Что дурно все, за что мы гибнем,
И надо жить, в конце концов?
Какая жизнь, я вас умоляю?!
Какие надежды на краю?
Из двух неправд я выбираю
Наименее не мою —
Потому что мы все невольники
Чести, совести и тэ пэ —
И, как ямб растворяется в дольнике,
Растворяюсь в чужой толпе.
И вот атака, нас выгнали из барака,
Густая сволочь шумит вокруг, как войско мрака,
Какой-то гопник бьет меня по плечу,
Ответственность сброшена, точней сказать, перевалена.
Один кричит — за русский дух, другой — за Сталина,
Третий, зубы сжав, молчит, и я молчу.