«Последние новости». 1934-1935
«Последние новости». 1934-1935 читать книгу онлайн
В издании впервые собраны основные довоенные работы поэта, эссеиста и критика Георгия Викторовича Адамовича (1892–1972), публиковавшиеся в самой известной газете русского зарубежья — парижских «Последних новостях» — с 1928 по 1940 год.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Кстати, по поводу туманов. Их возникновением мы обязаны, главным образом, Достоевскому и его знаменитой речи. Как ни парадоксально это звучит, именно с этой речи началось наше отдаление от Пушкина, то, чего никаким пушкинизмом не искупить: обожествление всегда происходит за счет уменьшения человечности. Что такое речь Достоевского? Гениальная поэма — но не о Пушкине, а о том, кто ее произнес. Пушкинского в ней нет ничего, и чтобы почувствовать всю рознь между ней и ее предметом, стоит только мысленно сравнить любую страницу этой речи с любой пушкинской строкой: пропасти, пропасти, пропасти отделяют одно от другого, и не может быть, чтобы в этой исступленно-вдохновенной декламации был дан ключ к той простоте, к тому целомудрию и сдержанности. Что-то не так, что-то в этих плавно-пророческих периодах неладно, и не мы это ощущаем, а Пушкин заставляет нас это ощутить. Я не хочу сравнивать с Достоевским Белинского: конечно, это люди не одинакового калибра, не одинакового дара (впрочем, после того грубого и поразительного в своей самоуверенности вздора, который был недавно обращен по адресу Белинского в одной русской газете, не грех бы и перегнуть, как говорится, чашу весов в другую сторону!). Но в деле понимания Пушкина Белинский может многому научить именно потому, что он с Пушкиным «не мудрил». Прочесть после книги Гершензона, например, статью Белинского — истинное утешение и наслаждение. Это ничего, что он то свысока похлопает «уже слегка устарелого» поэта по плечу, то заметит, что стихи Майкова «изящнее» пушкинских, это можно простить… Но только у Белинского, с его исключительным чутьем, был к Пушкину настоящий ключ, а, главное, он стушевывался, отступал на второй план, говоря о Пушкине, не пользовался случаем излить личные догадки и тревоги, как Достоевский, как позднее Блок в своей двусмысленной и странной предсмертной речи. У Белинского — живое ощущение Пушкина, он его любит, ничуть не обожествляя, и потому лучше чувствуя («Je ne le respecte pas — parce que je l’aime», — заметил, если не ошибаюсь, Стравинский о Моцарте)… Все-таки, глубже того, что он сказал об «Онегине», не сказал в литературе о Пушкине никто ничего.
Если даже не удовлетвориться Белинским вполне (конечно, у него сплошь и рядом после ярчайших вспышек, — «младенческий лепет», как выразился Блок), он хорош тем, что дает противоядие от напыщенных и уклончивых условностей. Пушкин, Россия, искусство, народ — с Белинским все возвращается на свое место. А там, где исчезла внешняя нарочитая путаница, мысль легче работает, и она, в конце концов, должна найти выход из тупика, в котором бьется. Выход, ведь, наверное, есть. Найти его, ведь, непременно надо.
ПОСЛЕСЛОВИЕ К «КОНГРЕССУ»
I.
В разговорах я уже слышал этот упрек. Недавно повторил его в пространном и взволнованном письме один из читателей.
Мы будто бы «без должного беспристрастия» отнеслись к парижскому литературному конгрессу. Пытались даже «замолчать» его. Упрек в частном письме обращен лично ко мне, но автор склонен распространить его и на всю газету. Правда, у нас печатались отчеты, которые он признает «широкими и интересными». Но отчетами дело и ограничилось. Позднее выводы сделаны не были, съезд не был оценен во всем его значении, и внимание продолжало уделяться текущим второстепенным явлениям, между тем, как это «явление» — съезд — должно бы «заслонить все».
В каждом упреке есть доля истины. Непогрешимых людей нет, и лишь бес противоречия заставляет человека полностью отводить чужие утверждения — или укоры. Очень может быть, что и мой корреспондент отчасти прав. Но только отчасти.
Бывают явления шумные, громкие, крикливые, — и в то же время не очень значительные. По справедливости, должен быть к ним отнесен и июньский парижский конгресс. Я не собираюсь отрицать того, что он был интересен, как симптом, как показатель напряженнейшего и политического разлада, объявшего Европу. Но разлад этот в симптомах не нуждается: его незачем открывать, обнаруживать, показывать, он сам вторгается в нашу жизнь, он все разбивает на своем пути. По существу, конгресс даже исказил, умышленно упростил положение вещей, представив (или пытаясь представить, — в лице его инициаторов) дело так, будто сейчас в мире всего две силы, смертельно друг другу враждебные, — фашизм и коммунизм, и кто против одной, тот, следовательно, с другой. Силы не так враждебны, им есть на чем столковаться, — и подлинная «демаркационная линия» проходит вовсе не там, где намечало ее большинство ораторов. С отчаяния выбирать по принципу наименьшего зла, как предлагал Генрих Манн, может быть, рано. Об этом в последние годы сказано было так много верного, что доказательства свелись бы к повторению доводов уже известных. Положение человека в мире сейчас трагичнее, чем было представлено на конгрессе, — трагичнее и сложнее. Пример, прежде всего приходящий в голову: христианство. Можно быть верующим или неверующим человеком, но при известном умственном уровне нельзя не понимать, какая это была колоссальная сила в европейской культуре — христианство; нельзя не видеть, почему еще и теперь истинный европеец лишь «с отчаяния», — как Генрих Манн, — бросается в объятия неведомым, чуждым силам. Вообще: какой след оставило христианство, как мучительна и трудна «перестройка», длящаяся уже несколько сот лет, на иных, еще не ясных основаниях; как неожиданно, что именно тут, в этом пункте, ученики Ницше сговорились с учениками Маркса, мгновенно забыв свою «смертельную» распрю. На конгрессе, посвященном кризису культуры, на конгрессе мыслителей и писателей, об этом не было сказано ни слова. Кажется, Луп-пол, советский докладчик, пренебрежительно бросил замечание: «поповщина». На том разговор и кончился. А ведь на эстраде сидели люди, отлично знающие, что поповскими кознями и стремлением создать «опиум для народа» дело не исчерпывается. Но они молчали. Это одно показывает, насколько конгресс был добросовестен, насколько заслуживает он доверия. А можно бы привести и другие примеры.
Но допустим даже, что добросовестность была полная. Возможен все-таки вопрос: что делать съезду писателей, зачем писателям съезжаться, собираться, заседать и выносить резолюции? Если бы на повестке стояли какие-нибудь вопросы, все было бы понятно: деловое собрание, организационная работа, защита прав или интересов. Конечно, «мировое значение» съезда потерпело бы некоторый урон, но и Бог с ним, с этим значением, Однако, на парижском конгрессе программа была иная — философская, творческая. Писатели произносили зажигательные речи, искали общей «платформы», спорили, и все это перед двухтысячной аудиторией, со стенограммами и микрофонами, под свистки или аплодисменты, в той митинговой обстановке, которая всякое творчество полностью исключает… Митинги, вероятно, нужны. Агитационные речи тоже. Но литература-то есть дело тихое, требующее уединения и долгой личной проверки, долгого одинокого вынашивания. Литература может «выйти на улицу», но выходит она иначе, — не буквально, — и лишь после того, как созрела в отдельном творческом сознании. Потолковать, побеседовать, собравшись вместе, конечно, всегда можно, даже полезно, и ничего тут дурного или одиозного нет, — не надо только придавать таким беседам значение, которого у них нет. Очень может быть, что во время «всемирно-значительной» парижской болтовни какой-нибудь мыслитель, в Палэ де ла Мютюалитэ не приглашенный, сидел у себя в кабинете и написал страницу или две, без всяких призывов и проклятий: казалось бы, какая косность! Там на митинге, жизнь, а тут застой, «загнивание». Но пройдет сто лет, и «пламенные» речи безвозвратно забудутся, а те страницы восстанут в своем действительно мировом величии. Я не утверждаю a priori, что это так, — но это могло бы так быть. Только так живет литература. Она не отказывается от общения, — но и не обольщается насчет общения ложного, ничего не дающего, кроме состязания тщеславий и театрального парадирования перед аудиторией. Недаром одна советская газета на днях писала, что самым трогательным моментом конгресса было появление Андрэ Жида и Барбюса в бурятских или калмыцких халатах: символ солидарности трудящихся, знак союза двух культур! Балаган, скрытый, был в самой идее съезда; нет ничего удивительного, что прорвался и явный балаган. В Москве настойчиво повторяют, что никогда прежде таких конгрессов не было, и, конечно, пользуются случаем побахвалиться, потешить самолюбие, с той беспредельной, безудержной хвастливостью, которая составляет одну из самых удивительных черт большевизма (иногда думаешь: не наше ли это русское «исконное» свойство, теперь так пышно расцветшее лишь потому, что получило официальную поддержку и поощрение?). Утверждение не совсем точное. Съезды бывали. Но одно то обстоятельство, что о них сейчас почти все забыли, должно бы внушить некоторую осторожность по отношению и к последнему конгрессу. Правда, на прежних собраниях все было скромнее, и мировые вопросы там разрешены не были. Но и тут-то, собственно говоря, разрешение всех загадок было в административном порядке дано еще до всяких речей, — и всем без исключения еще до входа в зал было известно, что находится оно в коммунизме. Были редкие речи, — вопросительные, тревожные. Но речи утвердительные были все на один лад, и большого усилия мысли в них, право, никак заметить нельзя. Даже самые умные, самые искушенные участники съезда внезапно обрели дар святой блаженной простоты и ничего лишнего не сболтнули. Цветные халаты пришлись как нельзя более кстати.