Другие барабаны
Другие барабаны читать книгу онлайн
«Другие барабаны» Лены Элтанг — психологический детектив в духе Борхеса и Фаулза: грандиозное полотно, в котором криминальный сюжет соединился с мелодрамой, а личность преступника интригует сильнее, чем тайна преступления. Главный герой романа — Костас Кайрис — начинающий писатель, недоучившийся студент, которому предстоит влюбиться, оказаться замешанным в дело об убийстве, унаследовать фамильное состояние и попасть в лиссабонскую тюрьму. Костас живет в доме, который ему не принадлежит, скучает по другу детства, от которого всегда были одни неприятности, тоскует по отцу, который ни разу не показался ему на глаза, любит давно умершую красавицу-тетку и держит урну с ее пеплом в шляпной коробке. При этом он сидит в одиночке за преступление, которого не совершал, и пишет откровенные и страстные письма жене, которую последний раз видел так давно, что мог бы не узнать, приди она к нему на свидание.
«Другие барабаны» — это плутовской роман нашего времени, говорящий о свободе и неволе, о любви и вражде, о заблуждении и обольщении, написанный густым живописным языком, требующим от читателя медленного, совершенного погружения и «полной гибели всерьез». Книга завершает трилогию, начавшуюся «Побегом куманики», который критики назвали лучшим русским романом за последние несколько лет, и продолжившуюся романом «Каменные клены», удостоенным премии «Новая словесность».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Уезжая в прошлый раз, сестра пригрозила, что больше не вернется, так что я здорово удивился, когда увидел ее у своих дверей — загорелую и раздобревшую, прямо-таки сдобную. Ткнувшись мне в щеку шершавым ртом, она швырнула рюкзак на кресло, поднялась по лестнице и принялась располагаться в своей бывшей детской, которую никто не убирал со времен ее последнего появления. Пыли из детской полетело столько, что даже Байша смутилась и вскоре явилась туда с нашим допотопным пылесосом и тряпками.
— Ну, разумеется, не могла, — сказала Агне после долгого молчания, — я тебе и в прошлый раз говорила, что это бред. Лекарств у нас всегда был полный дом, даже лауданум в пузырьке с притертой пробкой. Еще от Лидии остался. Я все выкинула, а про болиголов забыла.
Она принялась за порей, а я загляделся на ее загорелую шею, похожую на глянцевую корку венского калача, пытаясь представить, как сестра готовила обед для двенадцати мужчин на полевой кухне посреди африканской пустоши. Солнце пекло ее шею и лицо, а грудь, наверняка, осталась такой же белой и веснушчатой. А потом, когда на лагерь спускались сумерки, она умывалась, смотрела на свой календарь и отправлялась в одну из двенадцати палаток, ту, что на очереди. Я поймал себя на чем-то, похожем на ревность, разозлился и сказал:
— Когда я на тебя смотрю, мне в голову приходят разные забытые слова: проворно, расторопно, споро,все с быстрой и опрятной буквой «р». Ты вот так же проворно плеснула из склянки, когда заваривала для матери чай?
— Прекрати нести чушь, — нож в ее руке двигался так же плавно и взмывал высоко.
— Ладно, она приняла свой Conium maculatum по доброй воле. И Фабиу сам застрелился. Все всё делают сами, а ты только наблюдаешь с удивлением, верно? Разве не ты настучала матери на отчима, не ты сказала, что он к тебе пристает, не ты придумала эту историю, чтобы на тебя, наконец, обратили внимание?
— Я сказала правду.
— Ты возвела поклеп. Никто тебя не трогал. Ты сама ко всем приставала, даже ко мне. Зоя устроила ему сцену, обвинила его во всех смертных грехах, приплела еще пропавшую соседскую сиротку, да? Фабиу был оскорблен, уничтожен и пустил себе пулю в лоб. Наверняка так и было.
— Да что б ты понимал, — сестра бросила нож и повернулась ко мне лицом. — Отчим был одержимым, он с ума сходил по малолеткам. Я читала про таких в учебнике психиатрии, все совпадало один к одному. Он ловил меня в коридоре и совал руку мне под юбку, до сих пор помню его жесткие бесстыжие пальцы. И Мириам пропала в то же самое время, это ведь факт! Фабиу сам захотел умереть, потому что понял, что безумен. Мать даже письмо его не стала читать, не хотела знать, чем он был на самом деле.
— Ну, разумеется. А через девять лет твоя мать тоже захотела умереть.
Мне вдруг страшно захотелось выпить. Я вышел в столовую, открыл бар, но там стояла только початая бутылка жинжиньи, от одного ее вида у меня язык прилип к нёбу.
— Она просто не выдержала, — послышалось из кухни. — Все это знали, просто не говорили вслух.
— Ничего они не знали, — я плеснул себе сладкого пойла. — Они услышали то, что хотели. На вот, посмотри. Разве это похоже на записку самоубийцы? — я подал Агне скрученную в трубочку бумажку, крепко пахнущую литовскими боровиками.
Теткин почерк, похожий на стаю обезумевших черных муравьев, подделать невозможно. Эту записку я нашел после похорон, в жестянке с сушеными грибами. Я знал, откуда в доме взялись эти грибы, моя мать сама положила шуршащую гирлянду в теткин чемодан перед тем, как проводить ее в аэропорт. Это было зимой две тысячи первого, я тогда злился на Зою и провожать не поехал, но видел краем глаза, как она собиралась: сидела на корточках перед своей кожаной сумкой, будто перед большой собакой, и разговаривала вслух.
— Ну что, поедем домой? — бормотала она, осторожно затягивая молнию. — Поедем, пора нам ехать. Нас дома ждут. Еще как ждут. Давай, закрывайся скорее.
У нее была любовь со всем, что не из стекла или металла — и еще со всем, что молчит! — она разговаривала с яблоками (ну что же ты подгнило, как не стыдно), с флаконом шампуня (милый, не вздумай упасть) с ковром, забитым собачьей шерстью (отдай же, отдай, фу!).
Не могу об этом думать, стыд разъедает меня, словно известь. И не думать тоже не могу.
Я мог бы вытащить из тебя этот рак, Зоя, я бы взял его за хвост и отнес на берег Тежу и бросил, и он бы полетел в холодную воду. Если бы я приехал, все было бы по-другому, даже если бы в тебе поселилось еще несколько раков, я бы всех их переловил, передавил, открутил бы им клешни, сорвал бы глаза со стеблей, будто черные ягоды.
— Ну, стишок, и что такого? — Агне отвернулась и помешала в кастрюле длинной ложкой. — Утром мама могла писать стишки, а к вечеру боль обострилась, вот она и не выдержала.
— Или ты не выдержала, — сказал я, — тебе ведь так хотелось вернуться домой. В Лиссабон. Африканский ветер так утомительно завывал за пологом твоей палатки. Ты просто не могла смотреть, как твоя мать мучается и ходит по дому, хватаясь за стены. Ты ее пожалела.
— Слушай, братик, а где был ты? — она швырнула ложку на стол и повернулась ко мне, уперев кулаки в бока. — Ты жил себе в Литве, заведовал своим поворотным кругом, никогда не звонил, плевать хотел на ее просьбы, а потом заявился в день похорон, да так и остался, выставив меня из собственного дома, будто кукушкин птенец. Ты ей даже писем не писал!
Я не писал, это точно. На это мне ответить было нечего.
Да и что я мог написать в ответ на такое:
«Косточка, я смеялась, когда читала в одном романе, что время уходит быстро, прямо по коже, тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, а теперь это случилось со мной, там еще один парень говорил, что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца — и вот, пожалуйста, теперь я понимаю, о чем шла речь, да только что толку?»
Или на такое:
«Обладание юностью во многом похоже на обладание оспой или бубонной чумой, это, кажется, Фолкнер сказал, но я не уверена. Ты похож на Зеппо, у тебя такой же длинный смешливый рот и широко расставленные глаза, и в этом все дело. Будь ты похож на кого-то другого, я бы на тебя даже не взглянула. Ты такой же расхристанный номад, как и Зеппо, но не потому, что воплощаешь свободу и бесконечное блуждание, а потому, что у тебя никогда не было ничего своего. Ты подобен сейшельской черепахе, способной удерживать воду галлонами у себя внутри, таких черепах в старину брали на борт живьем и убивали, когда кончались запасы пресной воды. Если тебя разрезать, вода хлынет из тебя такая же чистая и прохладная, как в ручье, но, глядя на твою шершавую сухость и грубый панцирь, этому ни за что не поверишь».
Видишь, Хани, я помню ее письма наизусть, правда, у меня их всего два, раньше бывали только открытки. Память в тюрьме неестественно обостряется, как будто затачивается о кремнистый камень. И хлопот с памятью больше, чем с голодом или страхом — поверишь ли, она грызет меня, как лисенок за пазухой. И странное дело, вся эта память — португальская, как будто Вильнюса и не было никогда. Острое утреннее солнце, запах гвоздики из пастеларии, хриплые голоса плотников, анфилады прохладных комнат, рыжий серпантин апельсиновой кожуры, тени от ставен, ложащиеся на пол после полудня, белизна каменной стены с вьющейся по ней красной колючей веткой, блеск январских крыш под дождем, горечь граппы, кофейная гуща, все, чего у меня теперь нет ни под рукой, ни перед глазами, все буйство и тишина, вся терракота и киноварь.
Нет, вру. Есть еще немного Тарту. Память легонько царапает мне живот, когда я думаю о том утре, когда я торчал на балконе, стараясь не смотреть в сторону кровати, где тетка лежала навзничь, сбросив во сне одеяло. Помню, что я проснулся от поднявшегося в ней внезапно жара и беспокойства, и быстро вылез из постели, потому что ее ноги скрестились с моими, и беспокойство тут же овладело мной самим.
