Год любви
Год любви читать книгу онлайн
Роман «Год любви» швейцарского писателя Пауля Низона (р. 1929) во многом автобиографичен. Замечательный стилист, он мастерски передает болезненное ощущение «тесноты», ограниченности пространства Швейцарии, что, с одной стороны, рождает стремление к бегству, а с другой — создает обостренное чувство долга. В сборник также включены роман «Штольц», повесть «Погружение» и книга рассказов «В брюхе кита».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Официант принес напитки, заиграли музыканты, у стойки сидят посетители, девушки, коллеги Антониты, проходят по залу, многозначительно кивают на их столик, бармен выхватывает у себя из-за спины бутылки и стаканы, обслуживает свой длиннущий ксилофон.
Антонита говорит, что больше не хотела его видеть. Потом пожимает ему руку. А он — реакция на долгую напряженность? — вдруг раздраженно косится на пошлое заведение. «Может, сбежим наконец отсюда, а?» Но тотчас гасит досаду, просит прощения. Она попробует на завтра отпроситься, говорит Антонита.
Вечер и долгие часы до закрытия бара я выдержал с трудом, несмотря на необычайную дружелюбность бармена и танцовщиц. Я заметил, что здешней приятной тени мне больше не требуется, что я преодолел сумеречное состояние. Все во мне стремилось прочь отсюда, стремилось быть наедине с Антонитой. Я знал, что времени мало. Назавтра мне уезжать.
Антонита несколько раз заговаривала об обстоятельствах моего отъезда. Описывала, как в ту ночь ушла из гостиницы, как вернулась домой, совершенно опустошенная — и так было еще много дней. Она пыталась понять, но не смогла найти объяснение моим поступкам; то, что с нею произошло, она ощущала как след ожога, как клеймо. Старалась вытеснить меня из памяти, но унижение снова и снова напоминало ей обо всем.
Я мог только снова и снова просить прощения. Дескать, был вне себя, почти обезумел от перевозбуждения и алкоголя. Но теперь — или по этой причине? — мы стали ближе друг другу. Я чувствовал, что в ней исчез какой-то барьер, чувствовал по ее безразличию к «La buena sombra», чувствовал по ее голосу, который временами как бы чуть перехватывало — словно оттого, что рушилась защитная дамба. От боли. От страха.
После закрытия бара мы поехали в гостиницу. А в гостинице не стали прятаться во тьму, как раньше. Обнялись долгим объятием, сначала бережным, потом отчаянным. Прижались друг к другу так, что оба задохнулись и голова пошла кругом. А потом любили друг друга, будто решили не только преодолеть нашу плоть, но истребить, уничтожить самое наше существо. И теперь я тоже улавливал в ее голосе этот новый тон, звучавший эхом давнего детского плача.
Мы условились встретиться назавтра после полудня в кафе «Венесуэла». Антонита пришла, повязав голову косынкой. Раньше я никогда не видел ее в косынке, она выглядела непривычно — по-домашнему, что ли? Уже по тому, как она, словно играя в прятки, ловко уклонялась от попыток заглянуть ей в лицо и как горячо рассмеялась, когда мне все-таки удалось поймать ее взгляд, я заметил какую-то необычность. Она взяла отгул, сказала Антонита, можно идти куда угодно.
Мы пошли в зоосад, а потом, когда вдруг хлынул дождь, — в кино. У нас неожиданно оказалось много времени — и мы поминутно теряли друг друга, как в слишком просторной квартире. Если хотела, Антонита умела быть шаловливой. То она, когда я умолкал, неожиданно меняла темп ходьбы и вышагивала напевая; то напускала на себя отсутствующий вид и словно бы не слышала моих слов. Она расставляла мне множество таких ловушек, и каждый раз все завершалось чудесным бурным примирением. Казалось, она была счастлива. Но в сущности, наверно, только пыталась этими дурачествами отогнать мысль о предстоящей разлуке. Все это время, каким мы располагали, было сплошным ожиданием. Она знала, вечером я уеду. И настояла, что проводит меня на вокзал. Мы приехали туда слишком рано, стояли на перроне и не знали, что сказать. Я пробормотал, что напишу и постараюсь как можно скорее приехать снова. Спросил, можно ли позвонить ей в «La buena sombra». Она только кивала. Потом по вокзалу разнесся трескучий голос диктора. Она сунула руку в сумочку, вытащила булку, разрезанную вдоль и проложенную помидорами. Вдруг мне захочется перекусить. Сняла косынку, протянула мне. Опять голос диктора. Я погладил ее по щеке, обнял. Только когда я уже стоял на ступеньке и поезд тронулся, она заплакала. Слезы хлынули из нее, как будто вовсе не имели к ней отношения. Текли по лицу, как дождь.
В поезде я не ощущал ни беспокойства, ни скуки. Если вообще что-то думал, то в мыслях моих были просто минуты и секунды езды, которые я не хотел ни ускорять, ни растягивать. Я весь, целиком был в пути. Отмечал все перемены освещения за окнами и в купе, пока в вагоне не вспыхнули лампы и стук колес не стал громким, как в туннеле. Затем я вижу себя в одном из переполненных французских вагонов, в этой передвижной ночлежке, кругом полная неразбериха — спящие и бодрствующие, семьи и солдаты, а я стою в коридоре, с бутылкой «Фундадора» в руке. Бутылка переходит из рук в руки, от губ к губам — в компании, где, кроме проводника и двух солдат, есть и девушка, датчанка, видимо ездившая в Испанию на языковые курсы. Воздух густой, тяжелый — от сна, пота, запаха мундиров и платья, а еще от табачного дыма — и полон шорохов дыхания, вскриков тревожного сна и приглушенных разговоров. Лишь на редких остановках в коридоре возникает движение, когда кто-нибудь выходит или, наоборот, садится в поезд. Иной раз в опущенное окно врывается воздух окружающего ландшафта, пьянящий воздух чужой земли. Из темноты серным огнем рвутся к небу трубы освещенной прожекторами фабрики, в обрамленье искристого мерцания спящего ночного города.
И снова я вижу себя в нашей четырехкомнатной квартире — просто стою. Человек, вернувшийся из поездки. Один, наедине с домашним скарбом, с обстановкой, которая удручает его своей трогательной временностью. Стеллаж, подаренный сердобольной дамой, в прошлом супругой миссионера; стеклянный столик за ним — собственное приобретение, как и африканское покрывало на кушетке. Но ни штор, ни ковра нет в этой гостиной, где самый изысканный предмет — полученный по наследству овальный обеденный стол а-ля Луи Филипп — выглядит чересчур претенциозно. Квартира зияет сплошными пробелами и несуразностями, во всяком случае, у нее почти нет истории, мало воспоминаний и ни комфорта, ни патины. Громоздкий письменный стол из отцовского наследства вместе с комодом и корабельным сундуком заткнут в слишком тесное помещение. Супружеская кровать в спальне — собственная конструкция с новыми металлическими ножками, привинченными к старинному остову. Возле кровати овчина на заводском паркете; у окна — столик с зеркалом и всякими туалетными причиндалами. Мужские и женские вещи не имеют своего прочного места, не разделены, но и не перемешаны, просто собраны вместе в четырех общих стенах. В детской яркие краски разноцветной мебели, разбросанные игрушки затушевывают впечатление временности. Кремовые стены — без украшений. Во всей обстановке отражается молодость семьи в первоначальных трудностях, самое большее — в зыбкой стабилизации. Я вижу себя в этой квартире, человек прямо с дороги. Соломенный вдовец в ожидании семьи, с неприятным удивлением принимающий к сведению собственные домашние стены.
Хочешь не хочешь, а надо, наконец, известить газету, надо с этим покончить. Я позвонил и сказал редактору, что вернулся. Там, дескать, возник целый ряд сложностей, но это не телефонный разговор. Когда он сможет меня принять? Мы договорились на завтра. В голосе редактора сквозило разве что деликатное любопытство, но ни малейшего упрека, ни даже досады. Непонятно. Меня что, уже списали со счетов?
Надо сочинить правдоподобное объяснение. Не то чтобы с серьезными намерениями, скорее просто пытаясь отвлечься, я принес из кабинета бумагу и пишущую машинку — заваленного бумагами письменного стола я нарочито избегал, — устроился в гостиной за обеденным столом и заправил в машинку лист бумаги. Чем дольше я глазел на этот лист, тем меньше понимал, что тут вообще можно объяснить. Я не выполнил задание. Занимался собой. Познакомился с Антонитой. В чем же, собственно, причина моей халатности? Я нырнул в пучину, погрузился на дно. И всё.
Сидеть за овальным столом было неудобно, потому что стол и стул не соответствовали друг другу по высоте, по крайней мере чтобы с удобством писать на машинке; и вот, сидя за столом и раздумывая, с чего начать, я почувствовал, как меня охватывает беспредельная печаль. Я испытывал жалость к столу в его вычурном одиночестве, ко всей мебели, взятой вместе и по отдельности. И к жене, которая сейчас, наверно, укладывает в большой чемодан детскую одежду и игрушки, а при этом старается быть с малышами терпеливой, хотя бы не напускаться на них, когда они порываются снова выхватить из чемодана какую-нибудь игрушку, кофточку или что-нибудь еще и из протеста готовы тотчас удариться в крик и даже в слезы. Я представил себе ее руки на потертой фибровой крышке нашего единственного большого чемодана, и это, тоже вызвало жалость. Мне было жаль ее, потому что этими торопливыми движениями она растрачивала себя на чемодан, и жаль чемодан, потому что он, такой потертый, стойко держался, хотя потом его равнодушно захлопнут и отставят в сторону. Все было совершенно между собой не связано, но тем не менее сведено судьбой воедино. В том числе я сам, и стол, и квартира, и семья, и мы с нею и квартира.