Японский воин допытывается молчанья
от круговорота искр.
При спуске в ад ему отвечают
кости умерших, орошенные кровью
яростных мексиканских божеств.
Марципан, отороченный предвосхищением,
напоминает плаценту священной коровы.
Павильон пустоты пригибает высокий ветер
и сворачивает его в кровоточащую раковину.
Карнавал в Рио дергает за веревку,
и вот мы уже в освещенном зале.
Разговор на острове Святого Людовика {13},
змея, входящая под ребро словно пика,
освещает тибетский город
и засыпает слух палой листвой.
Нетопырь-тринитарий {14}
с дымящимися усами —
в странном спокойствии на островном распятье.
Все и повсюду настороже.
Олень, в перекличке реки со змеей
видящий недосягаемую природу,
чья чешуя призывает ритм торжества.
Дарованье имен, сотворенье имен в слепоте осязанья.
Голос, из-под маски повелевающий ахейским царям,
кровь, не стерпевшаяся с клешнями ночи
и в круговороте опять приходящая к изначальному
шару.
Жрец, почивающий на террасе,
пробуждается с каждым словом, которое поражает
стрелой
голубя, исчезающего в его металлическом зеркале.
Движение слова
в миг отрыва, когда оно образует
упорную величину,
воображаемый город, созданный жителями,
которых не создавали, и все же они живые.
Группы танцоров в маскарадных костюмах доходят
до самого сердца леса, но горизонт там уже дотла
выкорчеван огнем.
Спящий город исходит речью как паром,
пожар бежит как вода по ступеням ветвей.
Новый, непостижимый приказ
поднимает голову потонувшего, но ей уже
не заговорить.
И только пожар озаряет
умолкнувшее пространство кораблекрушенья.
Март 1971
Не повозка с притушенными огнями,
а месторождение звука.
Валенсуэла разбрызгал двенадцать оркестров
по Центральному
Парку {17}. Заторы фригийских светилен, любовных
беседок
с байковым небом, компостельских неверных слезинок {18}
В сумерках высыпают гимнасты, затягивая пояса,
чтобы взвиваться с таким гаванским порывом флейты.
Флейта, словно веревка, привязана сном за пояс.
Пояс — как флейта в летках осиного роя.
Генералом, смягчающим рык, рассовывая сигары
часовым на постах, Валенсуэла проверил
зодиакальные знаки.
Звезды оркестров блистали над зеленым сукном
столов,
а Валенсуэла подслащивал их скопленья.
Сласти в ажурных кровинках, грейпфрут с гнутой
корицей,
ляпис-лазурь сластей. Оракул коварной миски.
Узкогрудым юнцом в сюртуке, не обшитом тафтой,
Валенсуэла вдруг прыгал с повозки, оттягивая
увертюру.
Он торчал у волынщиков, этих гладильщиков праха.
Брал между делом аккорды, словно подарки.
Брюки солистов лоснились центифолиями коленок,
а он, и не слыша, угадывал партию с полузвука.
Лягушачья Мордашка, Губернатор, Пастух Сехисмундо
пускались в пляс, по-козьи вихляя бедрами,
словно брелками, не раз жеванными собакой.
Пуля, свеча и тумак переметом ловили месяц.
Вокруг Центрального Парка — двенадцать оркестров
Валенсуэлы. Четыре из них — под деревьями,
еще четыре — в салоне компостельских слезинок,
три — на пыхтящих углах. Последний —
на Сан-Рафаэле {19}.
Уже разгорался жар, уголек в тростниковых топях,
Кустик в обличье сбитого с толка устья.
Узкая грудь юнца — в траурных лентах тафты.
Валенсуэла скакал вольтижером от оркестра
к оркестру.
Его день измерялся змеиным кольцом оркестров.
Он чеканил слова на серебряной звонкой колонне.
Такую приносит к реке любой рыболов.
Ах, эта арабская строчка пронзительных
бисерных молний!
Он спешит на подмогу гаснущему оркестру,
отпирая врата другой пирамиды звуков.
Над головой — банан и павлин. Косынка
со звездой на углу, подарок подружки Уайта {20}.
Дракон, Котелок, — едва хрипят половицы,
которые мелют сосновую смолку в ступе.
Гарцует рожок, горяча карамельных дешевок,
ждущих, когда гобой склонится к ним
клювом цапли.
Загулявший подросток в страхе расправил простыни,
где обливались потом шинкованные осьмушки.
Словно вдоль насыпи пляжа, тянула чайка.
Мальчик — со сна, и его качает, как пароходный дым.
Праздничная круговерть разымает слаще и слаще,
но еще не пора нести колонну к реке.
Ребенок смотрит на круп, сливаясь в одно с конем.
Жабы к нему обращаются, словно к царю растений.
Сжав руку, его в слезах ведут к оркестровому смерчу.
А смерч застывает глыбой, где мальчик тянет за хвост
плутонову саламандру, чтобы потом закрыть
глаза ей речными камнями, просверленной галькой.
Посмотри, посмотри — но кто-то ставит подножку;
Потрогай, потрогай — но в горле стоят рыданья.
Мальчик огреб подзатыльник
за вскрытые вены зеркала
и рвется дать сдачи, но руки связаны
локоном смеха.
Высясь свечой в повозке, Валенсуэла
опять расставляет на место промокшие номера.
Крылатая маска уносит его
к компостельским слезинкам
и бушует в крови звучащим исподволь ритмом.
Он открывает слипающиеся глаза,
кожа исходит потом, чтобы не ссохнуться ящерицей,
глядящей из-под камней на упавшую с неба вечность
и разбирающей камни со следом коня в столбняке.
Свеча в повозке будила мрамор подушек
и руку, манящую из круговерти на облако.
Он выпал из сна в круговерть, а оттуда —
на берег,
где царская нутрия мыла свивальники фараонов.
Промокшие номера — не отсылка к пифагорейцам,
они поспешают к порталу, а получают плюхи.
Как только маску втоптали, реке наступил конец.
Нагая циркачка в седле истекала кровью.
Коню одолжили посох, маисовый стебель в колючках,
а он отбивался, как будто расколотая гитара —
это воскресное утро паяца в темно-зеленом
со старой китайской вазы,
рассказанной эквилибристкой.
Здесь умирающему не надо быть музыкантом,
а тени — сверяться с ритмом, чтобы сойти в Аид.
Завязь уже несла в себе меру бриза,
тень убегала, число было вестью света.
Утро лощило тафту на груди у Валенсуэлы.
Чета вплывала в повозке, даря пифагоровы знаки,
там же качалась свеча на волнах сновиденья,
которыми правил учтивый трезубец гаванской флейты.
Нездешняя пара царила в здешних пространствах,
чета за четой выплывали из сна,
вступая в Орплид {21} узнаванья.
Их богатство — окурки да опаль, плевки да пушинки.
Лишь прикоснись — и вспухнет желвак оплеухи.
После стольких часов никто
не спешил в круговерть.
Танцевальный зал был отводком иного мира.
Танец — это слиянье с единством живых и мертвых.
Танцор разменивает фигуры
с золотовласым Радамантом {22}.
На закорках небесной медведицы — целое
созвездье волынок,
но петлю из тафты обкорнала гаванская флейта.
И снова та же повозка, где царственно застывший
мулат
приветствует над пепелищем оттаявший портик