Чувствует Васавадатта {33}:
каждую полость тела прошили стрелы.
Глаза излучают невыносимый жар,
сведенные в точку
предельной жизненной мощи
и непрестанного испаренья.
Нос, спасаясь от каленого железа,
представляет усладу за усладой,
всякая благоуханней медовой дыни,
не источая ни капельки аромата:
связь между человеком
и замурованным наглухо
словно откромсана потусторонней водой.
Друг рыбы,
а не человека и дерева.
Рот пережевывает и смакует
металл, обернувшийся неисчерпаемым камнем.
Васавадатта стала теперь Сарасвати {34}:
новый облик, другие повадки,
она болтает, смеется,
но от слова до слова —
караваны туч,
звери, еще не знавшие прирученья,
обомшелые фризы храмов.
Коварный карлик, коварный карлик,
коварный карлик.
Одна стрела у него засела в чернеющем зеве,
другая схватила губы, словно смола.
Отвесят ему пинка —
и он себе, хрюкая, посеменит в пещеру.
И вот настает карнавал,
пляски под молодой луной,
полосующей по загривку.
Единорог в окружении двух верховых
пытается вылизать стрелы,
а после — исчезнуть в снежных просторах
за нерушимой линией горизонта.
Единорог вернулся, а верховые
заблудились, глядя на стрелы:
смотрят, не отрываясь,
язык и губы лепечут
бессвязные звуки,
не согретые языком,
не сплавленные губами.
Верховые, вернувшись,
говорили на незнакомом наречье,
но прошло столько лет
в ожиданье толковников,
что они снова исчезли.
Так они исчезали и возвращались —
воплощенная неодномерность
нового времени мира, сбросившего кошмар
числового ряда.
Стрела, огибая
холмы слуха,
обращает море в бесплодное поле
древних; обросшие солью саргассы
снова доносит из отдаленья вод.
Пустыня, могила звука,
раскрылась бескрайним взморьем.
Цельная голубизна
впивает неистовый свет
до последней капли,
копя в нас темную мощь,
раздвоенную внутри
на единство сознанья и света
и различие ливня и чувств.
Верховые вернулись,
единорогу пришлось распроститься с тенью,
чтоб ускользнуть из рук
дьявола, а остальные дремлют
и начинают исподволь наливаться жаром,
лишь саранча кружится над их костями,
жалит их крупы — и до чего же взбешен
единорог, осознав,
что его приравняли к лягушкам!
Единорог с мотыльком на ухе
и булавками кованого серебра в завитом хвосте
возвращается в сопровождении князя.
Кто он? Как он сумел исчезнуть?
Удел всего остального — смерть и бессмертье.
Если смерть — это тьма,
то и бессмертье — тьма,
неистощимым ключом брызжущая из тела.
Но тот, кто меряет ветер,
может жить в смерти и умереть в бессмертии.
«Кому же вы уподобите меня {35}, —
восклицает Исайя, — и с кем сравните?»
Зеркало, беззвучная воронка
выхлестнутой воды,
снова соединяет образы и обличья.
Это первый робкий ответ.
Но откуда явилось зеркало,
аэролит, заброшенный в мир человека?
Как, разрывая воздух, стекло сумеет
не замутить его, но потемнеть в глубине,
чтоб отстоялся образ?
Изо всего, что проходит, не бывать ничему,
и только небытие колышется без движенья.
Сумрачные частицы
в поисках жара и в ожиданье
спиралевидной силы,
которая их скует, как звезду в зените.
Ожиданье зиждительно,
как одоление далей.
Простор сокращается мышцами роженицы,
несотворение тоже дает начало
темной цепи преемства.
Воды расплесканного ключа,
слюну, изошедшую белыми муравьями,
серу алхимиков, —
все это скрыла разлука.
Глянул огонь с помертвелым
лицом и вернулся вновь
антрацитовым треском.
И опять, бунтовщик,
начинает недвижный шабаш печей.
Гнет металлы,
пережигает землю с глазурью.
Он хлебопек и повар.
В книге его торжества
немало сожженных страниц,
чтобы никто не узнал
тайну последнего поруганья —
только вой бесприютства,
кружащихся птиц чужбины,
слепое терпение смерти.
Гилас {36}, сама красота, рядом с Гераклом,
убийцей его отца.
Слабый змеей
прокрадется в стенание сильного,
стонущего от разлуки.
Дым, разодранный в сумерках,
встанет вновь
колоннадой уступчатых крыш.
Смытый след
возвратится на новые взморья.
Лица, запавшие в нас,
проступая уколом улыбки…
Они где-то на иных островах,
и в руках у них новые фазаны,
эти лица, превращения дыма,
этот дым, сгустившийся до лиц.
И не спрашивай меня обо мне,
меня больше уже не занимают
ни растенья, ни послушные звери, —
лишь пространства выжженных глаз,
все, что нас окружает безмолвьем,
воздух, созидающий в просторах
неприступные опоры, колонны
исполинских храмов, где боги повелевают
спящими молча, не нарушая покоя ночи.
Воздух распахнут, как вход
и выход в пространство, и тело наделено
тайной небесных множеств,
пустой протяженностью вещи.
Счастье, какое счастье,
какая державная боль
в этом союзе, едином, как вдох и выдох!
Прозрачность вбирает в себя,
а лучистые недра
опять исторгают обратно.
Это наша обитель,
объемлющая чистота
и уходящее вглубь роковое семя.
За визгливые песни
гномы вырвали Вакху голос,
связали язык с бородой
и тянули, тянули, упершись в деревья.
Но из того же истока,
недосягаемый, как уходящая ночь,
снова выбился голос.
И, воссев на место Атрида {37},
с новым голосом,
утром опять восстающим из каждой поры,
он являлся в агатовой маске
на просцениум чащи, вытоптанной ходулями
похитителей гроздьев,
пятнающих новый голос
похищенной сызнова кровью.
Высшая сущность
пребывала в укроме, как Бог, — это ведь зернам
нужно истлеть {38}, чтоб воскреснуть
утром пшеницей, пустившейся в пляс
с куропаткой и виолончелью.
Словно Джорджоне {39}, а может быть, и Шарден.
Музыканты, простертые в травах,
ослепшие музыканты
в ожидании сна с головой захлестнуты звуком.
Неощутимые и небывалые соки
копятся в зернах, тлеющих,
чтобы воскреснуть.
Маски танцуют радугу,
переплетая резные фигурки звуков.
Коварный карлик, коварный карлик,
коварный карлик
Приближаются боги, увитые шелком,
их нетрудно узнать.
Они не явились нагими,
ни в ореоле огня,
следя за сумятицей туч.
Нет, они выбрали шелк,
сотворенный не знающим сна человеком.
Как они им завладели?
Днем, незримые
посреди светового разгула,
похищали они этот шелк; ночью,
во тьме, примеряли его
на укрытые пламенем торсы.
Их пряди этрусской горгоны
стягивали булавки
из точеных щитков черепахи
и грузного серебра,
чтобы люди могли их ласкать
и почтить, упав на колени.
Во сне мы лежали на этом самом лугу,
слыша биение жилки у них над ухом,
как у любого из нас, когда опускаешься
в дюны подушек
и простираешь руки,
веря, что кто-то сожмет их,
кто-то возникнет в пространстве
перед лучом фонаря,
неразлучного с нашим телом.
Проснешься и видишь: с песчаной косы
тебе открывают объятья.
Боги выходят из моря,
вздымая витые раковины
и влача темно-зеленые хвосты,
где чихают и прыгают дельфины.