Мертвые сыновья
Мертвые сыновья читать книгу онлайн
«Мертвые сыновья» — одно из лучших произведений известной испанской писательницы Аны Марии Матуте. Это грустная и умная книга о современной Испании и ее людях. Яркие психологические образы героев, богатый колоритный язык характеризуют этот роман.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
●
В лесу все возвещало осень. Густой алеющий свет змеился по контурам стволов, вспыхивал в листве под окном. Даниэль Корво поднялся, притворил рамы. «Скоро настанут холода, — подумал он. — Знаю я этот обманчивый свет, это солнце, багровое, точно угли в золе. Знаю, прекрасно знаю — скоро наступят холода».
●
Холодным ранним утром — вот-вот польет дождь — его шаги вновь гулко прозвучали по мостовой, как в тот день двадцать четвертого июля 1936 года. Только щедрое, огненное солнце того времени превратилось теперь в чуть брезжущее тепло, затаившееся как измена. Огромный зрачок солнца прикрыт веком тумана, сквозь которое сочится жидкий желтоватый рассвет. А шаги отдавались так же гулко, как тогда, — шаги двухсот мужчин на улицах едва знакомого города. Колоннами по трое двигались они вперед, ступая как-то по-особому — так шагают только люди, идущие не по своей воле. Было еще совсем рано. Навстречу шли женщины с плетенками, набитыми зеленью, пакетами съестного. Рабочие собирались группами, аплодировали пленным. Кто-то освистал жандармов. Женщина с девочкой перебежали через улицу, таща корзинку с яблоками, хлебом, шоколадом. Испанцы украдкой протягивали руки к корзине, хватали еду, пока жандармы не отстранили их, крича свое «Allez, allez!» [38], которое уже становилось привычным. Другая женщина, с мальчиком. Галеты, фрукты, сыр. Пленные хватали еду. Девочка подошла к Даниэлю, протянула плитку шоколада в глянцевитой красной обертке, блестевшей в сером свете утра. Девочка не отставала, шаг за шагом бежала рядом с ним. Ей было лет двенадцать. Рослая, с длинными рыжими косичками, в пальто из пестрой шерстяной шотландки. Она что-то быстро-быстро щебетала по-французски — непонятное, как воркованье голубей. (В Энкрусихаде он однажды проснулся на заре, весной, от гомона ласточек у прутьев балкона. Поспешное хлопанье крыльев перед сонными еще глазами. Ласточки вспорхнули…) Он взял шоколад, хотел что-то сказать, но девочки уже не было рядом. «Allez, allez!» Вокзал, как и все вокзалы, казался бесприютным, щемяще тоскливым, огромным, неустроенным. («Железнодорожные пути — бесконечные, черные — пробуждают в сердце смутную тягу к тому, что не удалось тебе в жизни. А вагоны на запасных путях тщетно ожидают отправления, как некоторые люди в своих улочках-тупиках».) Поезд для них был уже подан. Вагоны третьего класса, двери на засовах. Только одна, открытая, молча поглотила их. Раздавали кусочки сыра. Странно, есть почему-то не хотелось. Он не спеша откусил. Невкусно, камнем ложится на желудок. Жандармы были, пожалуй, даже любезными. Один пошутил: «Есть среди вас вожди?» Что ж, людям нравится шутить. Если бы люди не улыбались, жизнь была бы куда хуже. Вполне естественно, что людям нравится шутить, — веселье коротает время. «Мир — чужой». Ты можешь вдруг оказаться беззащитным и беспомощным, как ребенок. Можешь в двадцать четыре года заново открывать для себя землю — совсем как ребенок. «Здесь нет войны. Мирная страна. Война далеко. Войне конец». Кто-то спросил: «Куда нас везут?» В ответ сказали, что неизвестно, они не знают. То ли им приказали так, то ли они из жалости говорили, что не знают. («Как хорошо порой, как удобно отвечать: „Не знаю“. Неведение, быть может, прекраснее всего на свете: ничего не знать, шагать по земле с неведением дикаря. Но вскоре ты познаешь мир — на радость или на горе».)
В Перпиньяне высаживались по одному через единственную отворенную дверь. Их разместили в палатках — воинских, наверное, — разбитых в парке за старой железной решеткой. (И опять толпа: серый поток, затопляющий дороги, люди, прижимающие к груди свой скарб, измятые пальто, баулы, перевязанные веревками чемоданы; сонные, скорбные, перепуганные, растерянные лица. Снова толпа, одиночество среди толпы, самое жуткое одиночество, локоть к локтю.) «Людей притягивают страждущие, перепуганные, обреченные на смерть. Им нравится заглядывать в лица мертвецов, узников, побежденных. Тогда они плюют, или плачут, или смеются, а то еще говорят: „Какое убожество!“ И уходят — пересказывать увиденное другим, описывать в книгах или забыть». Люди глазели на них через решетку. Толпились, бесцеремонно разглядывали, наводили фотоаппараты. Швыряли за решетку каштаны, хлеб, шоколад. Какой-то мальчуган, вцепившись обеими руками в прутья, разочарованно протянул: «Oh, ils n’ont pas de queu» [39]. И этот возглас ребенка, которого отец заботливо подхватил на руки, чтобы лучше было видно, — как нельзя точнее определил их положение. В этот миг отлетели все мечты — начисто, вместе с щепоткой чужой земли. «Конец мечтам». Он оглянулся: внезапно рассеялся странный туман, окутывавший его с тех пор, как он вышел на шоссе у Ла-Хункеры. Развеялся туман, пелена. Да и воспоминания, может быть, исчезли. Вокруг него, вплотную, сгрудились мужчины, женщины, дети. Благопристойные буржуа и люди с мозолистыми руками. У одних были чемоданы, у других — сундучки, у третьих — как у него — только вопросы без ответов. «Разные категории людей». И против вот этого неравенства боролись? Погибали? Слышались протесты. Иногда можно было разобрать, что говорят люди — сбившиеся в кучу, высовывающие головы из-за спин других людей. «Да у меня виза есть, что за безобразие! Они за это ответят, мои бумаги в порядке». Люди вытягивают шеи, одни головы заслоняют другие. Забившись в угол, стоял какой-то человек — грубый, с хмурым, сосредоточенным лицом, руки засунуты в карманы. Вдруг он взглянул на Даниэля, улыбнулся, обнажив черные гнилые зубы. Зубы нищеты. И сказал: «Кончено; вот теперь-то наступит истинное равенство». А паренек в клетчатом пиджаке, со сверкающими голубыми глазами на изжелта-бледном лице подхватил: «Пусть бы меня взяли в плен фашисты, куда ни шло… Но французская армия!» И вот опять рядом с Даниэлем те, кто спасается бегством, жалуется, вопит. Женщины в скромных черных пальто, отделанных каракулем; женщины, прижимающие к груди таинственные саквояжи. Те, что причитают: «Что с нами будет!» — и поминают господа, пречистую деву или какого-нибудь местного святого — цепляются за эти имена, как за ладанку. Бледные, заплаканные женщины, которые сморкаются и закусывают губы; женщины, которых оторвали от цветочных горшков, кулинарных рецептов, праздничных сервизов, связок ключей. Мужчины с широким задумчивым лбом, плавно текущей речью и влажным взглядом, с надменно вскинутой головой. Мужчины, которые рассуждают: «Видите ли, теперь производят отбор, ведь тут такая каша, все вместе: и мы, и этот сброд мурсийцы, и всякие там… Надо же отобрать людей, ясно… Меня, к примеру, — я по специальности техник, — пошлют, конечно, на фабрику…» Но рядом с такими людьми были и другие. Женщины со стиснутыми губами, с руками, лоснящимися, как полированное дерево; женщины, изрыгающие жесткие, точно камни, слова. Мужчины, погрязшие в невежестве, страхе, голоде, ненависти. Они улыбались. «Те же, что всегда, те, кто знает повседневную, всегдашнюю правду. Те, что продолжают жить; те, у которых сердце неизменно: та же улыбка в дни надежды, в дни веры в победу и в дни поражения». Худой бородач медленно жевал щепочку. Улыбка у него была острая как нож. «Res, home: tots cap al mar» [40]. И он смеялся, блестя глазами, глядя на железную решетку, через которую им кидали деньги, еду. Так их продержали три дня: под усиленным надзором, в тесноте и давке, под взглядами зевак. Давали читать газеты — кроме «Юманите» и «Попюлер». Пленные спали на полу, прижавшись к стене — как любят спать дети и животные. Из уборных воняло. Каждый день одних уводили, приводили других. Но лица были у всех одни и те же — любопытство, тоска, равнодушие, отчаяние. Каждый день слухи: «Говорят, там хорошо», «Говорят, обращение хорошее». Даниэля вывели на четвертый день, с группой других. Опять поезд. Рано утром прибыли в Палау-дель-Видре. На вокзале, при высадке, он вздрогнул: поджидая их, стояли целые шеренги людей. Шеренги «ихнего брата» — с особенными лицами, взглядами, трясущимися руками. Грозный слух пополз из уст в уста: «Говорят, нас возвращают в Испанию». Страх неоновой змейкой сверкал в скудном свете занимающегося дня — зигзагами перелетал из уст в уста. Против них — стеной, как существа иного мира, — жандармерия, сенегальцы, спаги. Пленных построили по трое и повели. Снова характерный гул шагов человечьего стада, — гудрон хрустит под подошвами, будто мелкий песок. В сером свете утра мотались по ветру красные плащи спаги, внося экзотическую, резкую нотку. Неуклюже шагали сенегальцы: непривычно, видно, в сапогах! Надменные марокканцы с тонкими усиками, с воспаленным взглядом. Толстогубые негры казались на редкость добродушными, довольными. «Allez, allez, allez!» Окрепнувший шаг шеренг отдавался зловещим эхом. Ветер волочил по земле сухие листья, скорлупу и скользкую кожуру. «Allez, allez, allez!» Красные плащи высоко, над гривами коней. Странные, завораживающие красные плащи парят над зажатыми будто в тиски головами. «Побежденные». Да — отчетливое, беспощадное слово, вдруг. Как высоко, как странно — эти красные плащи, как режут они глаз в сером свете утра! И точно стеклянная стена вдруг воздвиглась меж пленными и стражей. Стена из толстого стекла, глушащего человеческие слова, искажающего выражение лиц. «Люди не шутят. Людям, занятым делом, не до шуток, не до улыбок. Что стало с людьми, шутившими под свистки паровозов хмурым утром, долгим утром побежденных?» Только резкая отчетливая команда, как хлыст: «Allez, allez!» Шоссе вилось средь полей — еле видное в низко нависшем тумане, который сгущался к горизонту, оседал на плечах и головах побежденных. Красные плащи, солдатские каски, тюрбаны — все звучало в тумане одним-единственным словом: «Allez, allez!» Мерный шаг побежденных, упругий и неуверенный в одно и то же время, падал на шоссе как неизбежность, — быть может, уже равнодушие. Туманным утром проследовали через Палау-дель-Видре. Улицы словно вымерли. Тележка молочника остановилась, чтобы дать дорогу колонне. Где-то лаяла собака. Дома наглухо заперты — еще хранят утренний сон. На окраине, возле одной фермы, горел странный фонарик, желтел в тумане. Потом шоссе, опять среди полей, сырых и холодных, в плотной вате тумана. Они все шагали, шагали. Живот все больше подводило, сосало под ложечкой. То была не просто физическая боль, но подавленная тошнота, овладевавшая всем существом. Мелькали деревушки, заброшенные дома, где в щелях свистел ветер. Ветер задул в два часа дня — сильный, свирепый. Он как будто хотел унести с собой что-то, а может, подхватить их, умчать в неведомые края, где не ступала нога человека.