Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника читать книгу онлайн
Представленные в данном сборнике рассказы были написаны и опубликованы Витольдом Гомбровичем до войны, а в новой редакции, взятой за основу для перевода, — в 1957 г.; роман «Порнография» — написан в 1958, а опубликован в 1960 году. Из обширного дневникового наследия писателя выбраны те страницы, которые помогут читателю лучше понять помещенные здесь произведения. Давно вошедшие в наш обиход иноязычные слова и выражения оставлены без перевода, т. е. именно так, как это сделал Автор в отношении своего читателя.
При переводе сохранены некоторые особенности изобретенной Гомбровичем «интонационной» пунктуации, во многом отличной от общепринятой.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Но довольно об этом. Меня здесь больше занимает старосветскость метода и бесконечные перепевы этого бодряческого стиля. Когда Лехонь с гордостью упоминает, что Лотреамон «ссылался на Мицкевича», усталая мысль моя достает из прошлого массу гордых открытий, подобных этому. Сколько же раз то один, то другой, может, Гжимала, или Дембицкий, показывали urbi et orbi, что и мы не лаптем щи хлебаем, поскольку «Томас Манн счел „Небожественную“ великим произведением» или «„Камо грядеши“ было переведено на все языки». Таким вот сахаром мы уже давно себя подбадриваем. Но я хотел бы дождаться той минуты, когда конь народа зубами схватит Лехоней за сладкую руку.
Я понимаю Лехоня и его начинание. Это прежде всего патриотическая обязанность, если принять во внимание исторический момент его вынужденного пребывания на чужбине. Это роль польского писателя. А во-вторых, он наверняка в определенной мере верит в то, что пишет, повторяю — «в определенной мере», поскольку это истины того рода, что требуют много доброй воли, и естественно, в том, что касается «конструктивности» — это выступление абсолютно конструктивно и на сто процентов позитивно.
Хорошо. Однако мое отношение к данному вопросу другое. Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Роту» и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как исчадие ада, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, принижали себя — и таким восхвалением Шопена показывали как раз то, что не доросли до Шопена — а любуясь собственной культурой, обнажали свой примитивизм.
Гении! К черту этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: Какое мне дело до Мицкевича? Вы — для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы смогли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подточенное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже. Вы — бедные родственники мира, пытающиеся понравиться себе и другим.
Однако, самым плохим и мучительным, самым унизительным и болезненным было не это. Самым страшным было то, что жизнь, современный ум посвящались покойникам. Ибо это торжественное собрание можно было определить как взаимное одурманивание поляками друг друга во имя Мицкевича… и никто из присутствовавших не был столь неумным, как это собрание, которое они составляли и которое зияло скверной, претенциозной, фальшивой фразеологией. Впрочем, собрание знало о том, что это глупо — глупо, потому что касается вопросов, которых ни мыслью, ни чувством не охватить — и отсюда это уважение, эта поспешная покорность перед фразой, это восхищение Искусством, этот условный и заученный язык, это отсутствие честности и искренности. Здесь рекламировали. Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и фальшью еще и потому, что в нем приняла участие Польша, а по отношению к Польше поляк не умеет вести себя, она его смущает и отнимает естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние — а он слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно, а по отношении к Польше — теряются, это то, к чему они еще не привыкли.
Вспоминаю чай в одном аргентинском доме, где мой знакомый поляк начал говорить о Польше — и снова, само собой, в разговор вплелся Мицкевич, Костюшко, вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что «Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские премии по литературе» Я подумал, что если бы кто-то подобным образом стал хвалить сам себя или свою семью, то это было бы в высшей степени бестактно. Я подумал, что этот аукцион гениев и героев с другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно-польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность. Иностранцы, однако, не переставали терпеливо слушать, как слушают тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает, что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем большей скукой что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они, как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку в конце концов проникались ситуацией del pobro polaco, а он, зайдясь в своей роли, все не умолкал.
Однако мое положение как польского литератора становилось все более неприличным. По крайней мере, я не горю желанием представлять хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих аргентинцев я был представителем современной польской литературы. Передо мной стоял выбор: ратифицировать этот стиль, стиль бедного родственника, или его ликвидировать — при этом ликвидация должна была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведений, какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших польских интересов. Не что иное, как именно национальное достоинство, не позволило мне произвести какие бы то ни было калькуляции, поскольку я человек с несомненно обостренным чувством собственного достоинства, а такой человек, даже если бы он не был связан с народом узами обычного патриотизма, всегда будет стоять на страже достоинства народа, хотя бы только потому, что он не может оторваться от народа, и по отношению к остальному миру он поляк — отсюда всякого рода принижение народа принижает и его лично по отношению к людям. Эти чувства, как бы обязательные для нас и от нас независимые, стократ сильнее всех заученных и банальных симпатий.
Когда нами овладевает такое чувство, которое сильнее нас, мы начинаем действовать как слепые и эти моменты важны для художника, поскольку тогда формируется плацдарм формы, определяется позиция по отношению к животрепещущей проблеме. И что же я сказал? Я отдавал себе отчет в том, что лишь радикальная смена тона может принести освобождение. Значит, я постараюсь чтобы в моем голосе появилось пренебрежение, и я начал говорить так, как будто я не придаю большого значения достижениям народа, чье прошлое менее ценно, чем будущее, как будто самым важным законом является закон настоящего момента, закон максимальной духовной свободы в данный момент. Выпячивая иностранные корни в крови Шопенов, Мицкевичей, Коперников (что бы не подумали, что я хочу что-то скрыть, что что-то может у меня забрать свободу движения), я сказал, что не стоит слишком серьезно относиться к метафоре, что якобы мы, поляки, «дали» их, поскольку они всего лишь родились среди нас. Ну что общего с Шопеном у пани Ковальской? Или может быть то, что Шопен написал баллады, хоть на щепотку увеличивает весомость пана Повальского? Разве битва под Веной может прибавить хоть на грамм славы пану Зембицкому из Радома? Нет, мы не являемся (говорил я) непосредственными наследниками ни прошлого величия, ни ничтожности — ни разума, ни глупости — ни добродетели, ни греха — и каждый отвечает лишь за самого себя, каждый является собой.