Личное дело игрока Рубашова
Личное дело игрока Рубашова читать книгу онлайн
В Петербурге на рубеже XIX и XX веков живет Игрок. Околдованный и измученный демоном игры он постоянно поднимает ставки. Марафонский танец по нелегальным игорным домам столицы Российской империи заканчивается лишь роковой ночью, когда ставкой в игре стала сама жизнь. С этого момента начинается печальная и причудливая одиссея героя длиною в век…
Автор знаменитого исторического бестселлера «Ясновидец», завоевавшего Европу, писатель и бард Карл-Йоганн Вальгрен в очередной раз удивит и покорит читателя своей безграничной фантазией. Его пессимизм не безнадежен, оптимизм — ироничен. Доктор Фауст XX века сталкивается с совсем иными проблемами, чем его литературный предшественник…
В романе Карла-Йоганна Вальгрена «Ясновидец» удачно соединилось все то, что в последние годы любят европейские читатели. Исторический сюжет, мистический флер, любовная линия, «готические» ужасы и тайны, тема уродства и «изгойства»… Те, кому нравится Зюскинд, наверняка оценят и Вальгрена. В Европе оценили — там он уже давно человек-бестселлер.
Андрей Мирошкин. «Книжное обозрение»
Скандинавские фантазии покоряют мир. Очередной «необычный человек со сверхвозможностями»… С любовью, которая побеждает все, моральным выбором между Добром и Злом, поступками, ведущими к еще большему утверждению в истине через раскаяние. С преследованиями, местью, кровавыми разборками и прочими атрибутами культурного досуга. С меткими социальными зарисовками и компендиумом современных научных представлений о природе слова и мысли, специфике слухового восприятия. И плюс неисчерпаемый авторский оптимизм в отношении будущего развития событий по самому замечательному сценарию. Заклятие словом и делом. Пища для ума, души и сердца.
Борис Брух. «Московский комсомолец»
«Меня сравнивают с «Парфюмером» Зюскинда, может быть, потому, что это тоже исторический роман. И потом, у Зюскинда, как и у меня, есть некий причудливый тератологический ракурс. Я, конечно, польщен этим сравнением, но оно все же поверхностное, и большого значения ему я не придаю. Мой роман и более толстый, и, я думаю, более умный».
К.-Й. Вальгрен. Из интервью «Газете»
Автору удался горизонтальный размах повествования, когда в основную сюжетную канву, на которой вышита печальная история настоящей и поистине удивительной любви Красавицы и Чудовища, то и дело суровыми нитками вплетаются истории другие. Церковные детективы, как у Умберто Эко. Гипертекстовая мифология, как у Милорада Павича. Эпистолярные интриги, как у Шодерло де Лакло…
Ан нет. Не дается он так просто в руки, этот безумно популярный и модный шведский бард Вальгрен. Прячет междустрочно силки-ловушки, в которые читающая Швеция попалась тиражом более 250 тысяч экземпляров, европейская читательская публика с удовольствием попадается многажды.
Елена Колесова. «Книжное обозрение»
…Автор тащит из всех исторических бестселлеров конца прошлого и позапрошлого веков с такой беззастенчивостью, что диву даешься, как эта машина, собранная из чужих запчастей, едет все быстрее, а в середине даже взлетает…
А главное, становится понятен и замысел — не просто подражание, но полемический ответ на «Историю одного убийцы» (подзаголовок «Парфюмера»). Гений и есть злодейство, утверждает Зюскинд. Хрен тебе, вслед за Пушкиным уверенно говорит Вальгрен.
Дмитрий Быков. «Огонек»
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В конце октября 1956 года полковник Пал Метер, принявший на себя руководство восстанием, мчится в военном джипе в Килианские казармы. У нас сохранился узкопленочный любительский фильм — мы видим суровое, с плотно сжатыми губами лицо полковника, за его спиной — горящие дома, взорванный советский танк.
Вокруг — вакханалия смерти: окровавленные трупы, плачущие люди склоняются над мертвыми, целуют руки… Молоденькая девушка в закопченном поплиновом плаще выдергивает чеку гранаты, студентов с винтовками в руках, они стреляют в направлении здания ненавистной тайной полиции. Звукозаписи, естественно, нет, но не надо обладать развитым воображением, чтобы представить себе истерические крики, взрывы, выстрелы, рыдания… запах разлагающихся трупов, пороха, крови, пота и смертной тоски.
Камера на несколько секунд задерживается на подъезде. Там стоит женщина в темно-красном платье, она отвернулась, чтобы не видеть происходящего. Мужчина рядом накинул на нее свое пальто, он целует ее волосы, гладит по спине. Две — ровно две — секунды оператор всматривается в его лицо — это лицо влюбленного. Любовь, как чистейшей пробы золотой нимб, освещает его черты. Это Николай Рубашов.
Будапешт кипит слухами. Порядок в Европе пошатнулся. В то же самое время в Лондоне и Париже, в тени венгерских событий, под шумок готовят нападение на Суэц. Что ж, Европа как Европа — ханжество, двойная мораль, лисья хитрость и ложь.
Наше внимание привлекают снимки, сделанные немецким фотографом Фёгелисом для журнала «Лайф» в последний день восстания. На тротуаре пожилой человек преклонил колена перед… сначала кажется, что это раненая женщина. Но если вглядеться внимательнее, видно — и это крайне удивительно — что это никакая не женщина — на тротуаре лежит красное платье. Впечатление такое, что хозяйка этого платья только что исчезла, изошла облачком дыма.
Лицо старика обращено к камере. Черты его искажены непередаваемым горем, словно вся боль мира собралась в его взгляде. Видно, что его бьет озноб, рот перекошен в беззвучном вопле. Порыв ветра поднимает красное платье, сейчас оно улетит.
В двадцати метрах стоит еще один человек. На снимке он вышел нерезко, к тому же наполовину скрыт проезжающей машиной. Но лицо у него тоже страдальческое, по щекам текут слезы. Это гость Николая Дмитриевича, тот самый, мы узнаем его, хоть он и не в фокусе. В руке у него фотоаппарат.
Конгресс у часового мастера
Где мы? Тесно, темно, затхлый воздух. Мы ползем по полу, не так-то это просто, надо признаться: клубки пыли, мелкие трещины и дырочки, мы… кто же мы, в конце концов?., да какая, впрочем, разница! Таракан, если угодно, или паук. Но шум стоит просто невыносимый: оглушительные звонки, скрип, тиканье, а то ни с того ни с сего в разгаре зимы начинает куковать кукушка.
Что за странное место! К тому же есть в нем нечто необычное… не сразу мы понимаем, что это. Время! Время заполняет каждый закуток, сам воздух пропитан временем, оно капает с маятников и анкеров, летучей мышью висит на потолке.
Мы подымаемся по стене, притворившись… ну, скажем, мокрицей, этим славным темнолюбивым существом, да, определенно мокрицей, мокрицы — наши любимицы. Голова немного кружится, не надо смотреть вниз. Наконец доползаем мы до полки. О, Господи, да здесь полным-полно всяких диковин! Песочные часы, водяные часы, маятниковые часы, серебряные луковицы, астролябии, горология, [47] к тому же исчерпывающие переводные таблицы, разработанные фламандцем Фламстедом. Что-то мы начинаем соображать… Это… ну конечно, Рубашов находится в Голландии. У старого часового мастера в Амстердаме, в его темной мастерской; на нем грязный клеенчатый плащ, а в кармане — глиняная бутылка дженевера. [48]
Можем добавить — на дворе осень. В бойнице окна виден кусочек звездного неба. Время звездопада; если приглядеться, видно, что небо прочерчивает бесчисленное количество мелких метеоритов, сверкающий шифр, совершенно нам непонятный, сливающийся в бессмысленное мелькание — так, как годы и десятилетия сливаются воедино для Николая Рубашова, превращаясь в клейкую кашу или в некое подобие давным-давно переваренного супа, где все ингредиенты потеряли свой вкус и превратились в серое зернистое пюре. Николай Дмитриевич очень стар и очень устал.
— Гляньте-ка, — показывает часовщик узловатым пальцем, — настенные часы из Кракова, сделанные мастером Гётцем в пятнадцатом веке. Обратите внимание — два циферблата. Один для темпоральных часов, другой — для натуральных. Понимаете ли, наш способ измерять время не всегда был таким уж общепринятым. В те времена, когда жил Гётц, сутки делили на двенадцать дневных часов и двенадцать ночных. Понятно, что продолжительность этих часов зависела от времени года. Зимой дневные часы были короче, а ночные — длиннее. Представьте себе зиму где-нибудь на севере. Там дневной час длился не более пятнадцати минут. И никто даже не задумывался. Час есть час, какая разница, длинный он или короткий.
Часовщик, опираясь на клюку, двинулся дальше. И мы, само собой, за ним.
— Восемнадцатый век, — буркнул он, указывая на необычный, пока непонятный нам предмет. — Только что появился маятниковый тормоз. Сэмюэль Уинстон сделал часы невероятной точности — ошибка не превышала трех секунд в месяц. Часы становились все лучше, все точнее, и люди начали без конца на них поглядывать, словно завороженные. За сто лет до этого никто не волновался, если, к примеру, часы ушли вперед или отстали на час или два за сутки. Но теперь все изменилось, появились машины, приборы, люди бросили вызов времени, они хотели улучшить его, им понадобились минутные, а потом и секундные стрелки, время становилось все точнее и точнее. Все сделались точно одержимые. Вы только подумайте — чем точнее время, тем сильнее человеческая от него зависимость…
Ох, какой он, оказывается, старый, этот часовщик! Возраст словно привел его на второй круг, он был такой старый, что даже морщины стерлись, и лицо его напоминало лицо младенца.
— А вот, обратите внимание — расписание американских поездов. В девятнадцатом веке насчитывались сотни часовых поясов. Люди по-прежнему ставили часы по полуденному солнцу, и понятно, что время, скажем, в Бостоне и Солт-Лейк-Сити было совершенно различным. В Америке было семьдесят шесть различных исчислений времени. На любом вокзале — свое время. В поездах — свое. Часы в поезде показывали одиннадцать, часы на вокзале били двенадцать, а на следующей станции — час. Только представьте себе эту путаницу! Ой-ой! Время жило словно бы параллельной жизнью…
Они идут по плохо освещенному коридору. Часы здесь стоят рядами, словно пилястры. Высокие футляры отливают таинственным вишневым свечением, позолоченные стрелки медленно, почти незаметно движутся по циферблатам, изображающим красивые, писанные маслом лесные пейзажи. Рубашову приходится двигаться очень осторожно среди этих сокровищ. К тому же он совершенно пьян, он шатается, икает, мозг его отравлен четырехлетним беспрерывным пьянством, прерываемым разве что короткими, на несколько часов, периодами спячки — где угодно, на вокзалах, на скамейках в парке, там, где застал его сон; все его имущество умещается в маленьком узелке на шее — сорочка, бутылка, старый контракт. И сон не приносил ему облегчения, это был не сон, а скорее богато иллюстрированный кошмар его жизни.
— А вот эти часы принадлежали Иммануилу Канту, — сказал часовой мастер, — интересный, очень интересный был человек. Замечательный, скажу я вам, человек. Время, учил Кант, существует только внутри нас. Это врожденное орудие, остроумный инструмент души, и мы используем его, чтобы навести порядок в хаосе ощущений. У него была хронофобия, он боялся времени и хотел его приручить. Дом был забит огромными звездными картами и таблицами, и с их помощью он мог вычислить совершенно точно, как будут стоять небесные тела в какой-нибудь ничем не примечательный четверг 2004 года. Его привычки были настолько неизменны, что люди выставляли по нему часы. Многие великие были рабами времени, разве вы не знали? Ну как же! Сэр Исаак Ньютон, Наполеон Бонапарт… Вы слушаете, господин Рубашов? Я не ошибаюсь — Йозеф Рубашов, не так ли?