Камушек на ладони. Латышская женская проза
Камушек на ладони. Латышская женская проза читать книгу онлайн
…В течение пятидесяти лет после второй мировой войны мы все воспитывались в духе идеологии единичного акта героизма. В идеологии одного, решающего момента. Поэтому нам так трудно в негероическом героизме будней. Поэтому наша литература в послебаррикадный период, после 1991 года, какое-то время пребывала в растерянности. Да и сейчас — нам стыдно за нас, сегодняшних, перед 1991 годом. Однако именно взгляд женщины на мир, ее способность в повседневном увидеть вечное, ее умение страдать без упрека — вот на чем держится равновесие этого мира. Об этом говорит и предлагаемый сборник рассказов. Десять латышских писательниц — столь несхожих и все же близких по мироощущению, кто они?
Вглядимся в их глаза, вслушаемся в их голоса — у каждой из них свой жизненный путь за плечами и свой, только для нее характерный писательский почерк. Женщины-писательницы гораздо реже, чем мужчины, ищут спасения от горькой реальности будней в бегстве. И даже если им хочется уклониться от этой реальности, они прежде всего укрываются в некой романтической дымке фантазии, меланхолии или глубокомысленных раздумьях. Словно даже в бурю стремясь придать смысл самому тихому вздоху и тени птицы. Именно женщина способна выстоять, когда все силы, казалось бы, покинули ее, и не только выстоять, но и сохранить пережитое в своей душе и стать живой памятью народа. Именно женщина становится нежной, озорно раскованной, это она позволила коснуться себя легким крыльям искусства…
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Девушка в мышастого цвета костюмчике ставит перед Себастианой крошечную чашечку кофе и в восторженном предвкушении скрещивает ножки-бутылки в блестящей лайкре. Она с мечтательно-заговорщицким видом шепчет, что этот дом вообще фантастичный, овеянный легендами, таинственный. Один французский лейтенант спас жившую на крыше молодую и красивую женщину, которая хотела броситься вниз. В глубокую старину, да, наверное. Она так живо представляет себе две темных фигуры, два страстных тела на фоне фиолетового неба. Нет, сама девушка не склонна к романтике, ей семнадцать, а в наше время ни к чему разводить бодягу, она будет деловой женщиной.
На четвертом этаже не открывают. За кованой дверью слышен только влажно угрожающий собачий лай.
Когда первый испуг отступил, обитатели пятого этажа — три супружеские пары — рассказывают наперебой, будто соревнуясь, будто решив восславить Дору. Торжественные лица с робкими глазами, выражение которых не меняется, даже когда Себастиана сообщает, что она Дорина дочь. Это их не удивляет. Дора в этом доме жила ВЕЧНО. Именно так они сказали, я не преувеличиваю. Что они имели в виду под этим ВЕЧНО?
Когда Себастиана прощается, самая добрая с виду шепчет ей, что Манго, тот черный дьявол, называл Дору вишневым соком. ВИШНЕВЫЙ СОК, ЖИЗНЬ МОЯ! И представьте, на латышском языке! Именно по-латышски.
Верит ли Себастиана всему этому? На лестнице, спускаясь вниз, женщина встречает широколобого в клетчатой кепке с четвертого этажа. Под кровожадный лай собак он деловито поясняет, что Дора упала в открытую шахту на крыше — туда, где сейчас встроен стеклянный лифт кафе. Ночью, да. Когда у этой женщины еще не была отнята дочь, она вокруг той дыры сложила ограду из кирпича, чтобы малышка, лазая по крыше, не свалилась туда. Манго, говорят, скрылся в облаках сразу после того, как один за другим умерли Дорины родители и она не согласилась спуститься вниз, жить среди людей.
Не знаю, такая ли Рига на крышах, как Рига на тротуарах? Нет. Пьяницы, если не считать синегубого Бруно, все больше по подвалам, узким улочкам, подворотням, дворам, туннелям, на крышах их нет. Да и драки и бои «на шпагах» уже который век происходят не на крышах, даже воры умудряются промышлять попроще, ленивей. У крыши нет стен, сквозь которые сочится слякоть соседской ругани, машинные газы не доплескивают так высоко, и снег здесь белый и сквозистый, не перемешанный с асфальтовой солью и рыжим песком. Разве что годами тянущийся Настин вопль субботним вечером — не убивай!!! — и истеричный цокот каблуков, убегающий в направлении к парку. Тебя, Себастиана, тогда еще не было. Настина мольба однажды не была услышана, и с тех пор по субботам на крыше тоже стало тихо и уютно.
Вечеринки у потрескивающего костра в железной тачке, красные вечерние часы, любимые моей матерью штрудели, булочки с изюмом, с тмином — «пчелиный укус» и штофки на серебряном подносе, прямо под открытым небом. Моя мать твердо верила, что ее предки вышли из рижской прислуги, поэтому у нее была чуть ли не крысиная тяга ко всем этим кулинарным изыскам, которые в средневековье служанкам не дозволялись даже на свадьбе. Из-за тех же древних запретов она обмирала от золотых украшений, от шелка и бархата, от меховых отворотов. Ей нравилось, как я танцую с одноклассниками на скатах крыши, — дробными, осторожными шажками. Она хлопала нам в ладоши, как младшая сестра. Однако едва темнело и я зажигала свои керосиновые лампы, она тактично возвращалась в квартиру к отцу. Тогда мы по парочкам делили укрытия — за фронтонами, за башенками, чтобы целоваться. И целая кошачья рота охраняла нас от непрошеных зрителей, если бы таковые заявились сюда. Я выдрессировала котов, как цирковых пуделей, усердно подкармливая их, чтобы они не охотились на малых пичуг, для которых мы вместе с отцом смастерили кормушки. Для воробьев — попроще и в сторонке от других, с белым хлебом, зерном и крупой. А те, что с навесами, к которым мы прибили решетки, чтобы не достать жадным ворам-голубям, те — для поползней, желтоголовых корольков, синичек. Семечки подсолнуха и льняное семя я притаскивала для зеленушек, только они редко сюда залетали.
Правду говорил синегубый Бруно, уже в середине мая здесь дружно зеленели одуванчики и скорода, я с открытыми глазами лежала на этом поднебесном лугу и смотрела на солнце. В тот год, когда я собиралась окончить школу, в одно субботнее майское утро у моих ног появился Манго и сказал: «Чао!». Спустя час я принадлежала ему. В том месте за выкрошенным фронтоном лук не всходил больше ни разу, ни в одном году.
Но уже на следующий день жильцы дома решили впредь сушить белье на крыше, а не как раньше — на чердаке. И бельевые веревки, словно электрические провода, исчеркали пейзаж крыши от трубы к трубе. Людмила и Скайдрите — ах, да ты их не знаешь, — сводные сестры-пенсионерки с третьего этажа — стали держать на крыше ведра, жестяные ванночки и прочий противно дребезжащий хлам. Зимой они, да и другие тоже выносили на холод кастрюли со стряпней, старательно запирая их на висячие замки. Дескать, крыша принадлежит не одной Доре.
Манго не показывался два месяца, а когда я снова увидела его у красно-желтой трубы и луково-желтое солнце августовского вечера заиграло на его скулах и в шальных самоуверенных глазах, я бросилась от него прочь и чуть не свалилась в шахту. Едва успев подхватить меня, он радостно — так радостно ничто не звучало на этой небесной террасе, — проговорил: «Небесная Дора, ты просто обезьянка, никакого сомнения». С этой минуты у меня самой больше не осталось сомнений.
На свадьбу даже отец поднялся на крышу. В уголках глаз моих веселых родителей я заметила проблеск печали, только когда Манго сам подбросил мою маленькую пышную фату над все решившим фронтоном. Она, как легкое облачко, миг помедлила, а затем с сильным, самодовольным порывом ветра перелетела на крышу дома напротив.
А в солдатской палатке, которую мать убрала разноцветными бархатными ленточками и глиняными колокольчиками, нам с Манго в ту ночь снился один и тот же сон.
Мы переселились на жизнь в облака. Плечом к плечу мы работали, двигая, толкая, пихая, руками сгребая облака в кучи, выстраивая их в ровные копны, как на сенокосе, и так — с утра до вечера, в счастливом трудовом поту, а когда просыпались, все надо было начинать сначала — это бесконечное, поглощающее, теплое витание в облаках. Но то облако, в котором мы засыпали, слитые друг с другом, наутро не рассеивалось. И мы, проснувшись, не оказывались на земле.
Чтой-то вы все еще тут? Это синегубый Бруно, он нашел Себастиану у единственного чердачного окна, из которого видны кафе на крыше, зимний сад с застекленным лифтом на месте открытой шахты и пластмассовые лилии с лотосами в темно-красных металлических горшках у сверкающего расфуфыренного входа. Крыша тоже выложена чем-то блестящим и холодным, как бок только что надраенной песком кастрюли.
Глотнешь? Глотну. Догадывается ли синегубый, что стало с Дорой? Почему он говорит — померла? Она очень боялась шахты. И все же, если хотите знать, что-то тянуло Дору туда — хоть одним глазком, на секундную вспышку побывать там, внизу, а потом быстро-быстро отвернуться и снова пялиться в небо. Такая уж она была, твоя мать, все бы ей глядеть да глядеть. Вот за то, за гляделки эти, за шпионаж, ее чека и мурыжило. Дора тогда только что школу кончила. Уж Бруно-то знает этих добреньких лейтенантиков с дряблой морковкой в штанах. Сквозь любые плащи и костюмы он их отличит. Вот эти добренькие тут и шлендали. Манго бесился от ревности и хотел снести Дору вниз, укрыть в надежном месте, да все напрасно. Когда настали новые времена, лейтенанты пропали, зато объявился целый хор пиджаков в мелкую клеточку — строители кафе. Манго их не дождался.
Бруно сует свою единственную руку в карман штанов и тычет Себастиане какой-то сверток, узелок в клетчатом платке. В нем серебряная ложечка с почернелыми розочками на черенке, одна серьга с хрустальной слезкой, кукольный глаз с черными, неумело приклеенными ресницами и глиняный колокольчик без язычка.