Суббота навсегда
Суббота навсегда читать книгу онлайн
«Суббота навсегда» — веселая книга. Ее ужасы не выходят за рамки жанра «bloody theatre». А восторг жизни — жизни, обрученной мировой культуре, предстает истиной в той последней инстанции, «имя которой Имя»… Еще трудно определить место этой книги в будущей литературной иерархии. Роман словно рожден из себя самого, в русской литературе ему, пожалуй, нет аналогов — тем больше оснований прочить его на первые роли. Во всяком случае, внимание критики и читательский успех «Субботе навсегда» предсказать нетрудно.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В исканьях жадных корабли.
Но я спокойна: в час отлива
Лишь дышит грусть, как гнет земли.
Не звук, из трепета рожденный,
Скользнет в шуршанье камыша —
То дрогнет лебедь пробужденный,
Моя бессмертная душа.
И понесется в мир свободы,
Где вторят волнам вздохи бурь,
Где в переменчивые воды
Глядится вечная лазурь.
Летом 1916 года Лена бросится с пятого этажа (из двадцатой квартиры дома номер восемь по Конной улице) в каменную прорубь двора, прямо в объятья Любы Гаркави.
Я долго провожал ее взглядом — пока она не сделалась совсем крошечной и не скрылась за деревьями («пошла переодеться»). Так по завершении электронной игры фигурки на экране движутся уже без твоего участия. Но прежде, в последнюю секунду (действия жетона? чар?), я успел сказать ей «прощайте» и услышать в ответ:
— Прощаю.
Осталось тайною, что же было у ней с мочками. Это могло быть стигматизацией — время от времени появляться, как ранки на ладонях или след от тернового венца. «Милые родители, и все-таки я любила вас», — говорилось в записке, придавленной кувшином с молоком.
Почему бабушка Маня этого не рассказывала? Мне не виделась бы чахотка, клодтовская «Последняя весна» и т. п. Она этого не рассказывала, вероятно, из педагогических соображений. Тщетные предосторожности, если таким образом пытаться подавить во мне некрофила — не пустить туда,
Где прекрасные трубы трубят
Того Кафки, которого адыгейцы в рот не желали брать, в моих краях, наоборот, было днем с огнем не найти. Сие означало, что я из некоего снобизма, не позволявшего шагать в колонне, куда б она ни направлялась, возьму пример с адыгейцев: Кафку открою для себя полугодием позже. Пока же буду внимать его соотечественнику, соплеменнику и современнику Г. Малеру — внимать чудесному рогу мальчика, песням об умерших детях. Смерть, китч и экспрессионизм гуляли по Австрии, наведываясь к Соседке, с некоторых пор разучившейся говорить по-французски и предпочитавшей ставший ей родным «дайч».
Береженого Бог бережет лишь в том смысле, что, даже когда нет никаких способов уберечься от опасности (а в действительности только так оно и бывает, беда в миллиард раз изобретательней нас), надо все равно как бы «принять меры», подыграть Богу. Но при этом сознавая, что никакой «техникой безопасности» себя не обезопасишь, человечество разработало двойную бухгалтерию: перед Богом оно блещет доспехами интеллектуальной бдительности, поистине сыны света; для подземелья же, кишмя кишащего чудовищами, иная тактика: круговая оборона отплевывания, все, без различий лычек и звездочек, одинаково сидят и отплевываются.
Это пишется кроме шуток. Как вину — опьянять, так нам присуще заговаривать судьбу. Но ни-ни, преступнейшая глупость — ее испытывать. А как раз-то в Австрии и жили ее испытатели. Хотя бы сравнить, как кончают с собой они — и французы: последние — вполне по-японски, alla breve, первые же возвышенно, в четырехдольном размере, поглощенные собой — будто и не собирались с собою расставаться. (Другими словами, то, что немецко-славянскими революционерами распевалось «на четыре», величественно, у коммунаров скачет в коротких штанишках.) Немудрено. Где нет ветра и волн, дух носится внутри и только внутри: по сосудам, артериям. К смерти, помечая ею собственную судьбу, в Вене апеллировали четыре раза в день. Что это уже пошло, банально — не чувствовали. Вообще не чувствовали пошлость.
Вот оно, определение китча, в другом ключе ведь его никогда не определишь: китч — это недостаток почтения по форме, по наружному признаку. И (ибо) только то, что внутри, в артериях бьется — почитается съедобным и могущим быть пищей духа. Игры со смертью, песни о детских смертях, и год не прошел как аукнувшихся, накликавших пополнение себе in diesem Wetter, in diesem Braus, высокий сифилис духа — вот что, по венскому счету, стоило обедни, а — не Париж.
Итак, назад в будущее — back to the future. Вернулись к началу. Ста страниц как не бывало. И последних ста лет тоже. Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет — представим себе ее убегающую, все быстрей, летящую… падающую… вдоль цепочки своих предков. Туда ее, в Моав. Рыженькая — что говорит о глубине колодца. А впрочем, мне неважно, пускай произошла от пня и русалки. Мне важны мои триста, что смотрят в затылок друг другу и чьи лица — если идти (бежать, лететь, падать) на обгон — иначе как пятясь не увидишь. Так «заглядывали под шляпки», как заглядываю я под широкополые хасидские шляпы. И смотрит на меня оттуда, вместо смазливой мордашки-дашки, моя собственная физиономия, одна за другою. Ну, кто-то ближайший еще в котелке, а дальше — и до царствования Яна Собеского — плоские черные шляпы, лапсердаки, белые чулки… да полосы талэсов — где к зловещему дегтю подмешан желток. И отнюдь не жестокосердны, не низколобы — с черным маленьким мозгом. Нет, такие же, как я, отцы — таких же, как я, сыновей. Все любящие, кроткие. И ввиду краткости дней, отпущенных каждому, в цепочке чередуются только два имени. Нечетные — все Ионы.
Это как комната, где собственное твое отражение дробится в множестве зеркал. Кидаешься в сторону, но звона стекла не последовало. Зато потерял место в роду. Теперь ищи. Нарушив рядность, сиротливо брожу чужими рода́ми. Тоже интересно, когда б не тайная забота выбраться из этого лабиринта. (Поневоле пожалеешь, что нет велосипеда. Одинокий велосипедист между станцией и Чарлингтон-холлом или, еще лучше, между театром и Фердинанд-Вальбрехт-Штрассе. Мокрая шина трется о влажный асфальт — трется, трется, совершенно отчетливо приговаривая: «Ну, еду я», с интонацией «ну, хули, еду же я».) Озабочен тем, чтоб выбраться. Что, в сущности, глупо: какое многообразие лиц, если медленно ехать по фрунту… Правда, зыркнешь в глубину шеренг: на лица глядящих в затылок, на тех, кто гуськом — эти копия друг друга, «заколдованные гу́ськи», как назвал «Лебединое озеро» некий Меир из Шавли, чем вызвал всеобщее веселье, из веселившихся уже никого не осталось.
Лица, лица, лица. Каждое в свое время узнавали — с любовью, трепетом, презреньем. Характерно, что ни один не понял бы значения блумовского «хорошо не залуплен» в контексте «давай отлепи-ка». Зачем, спрашивается, было обращать необрезанных, раз спасется лишь Израиль? Как-то это противоречие будет сглажено. Так или иначе все противоречия будут сглажены: раз спасется лишь Израиль, то все станут им, а что до «ста сорока четырех тысяч» праведников — то такова окажется генетика души: на каждую цепочку, на каждую «заколдованную гуську» одна общая душа. И т. д.
Черное сукно на тусклой каменистой желтизне Иудейской пустыни. Календарь в бессрочном плену у месяца нисана. Веет прохладой, но, в отличие от Тосканы, в этих местах могильной сырости нет. Здравствуй, долина Иосафата, какой у тебя мирный, однако, вид.
Но, оказывается, это один из тех милых розыгрышей, когда в смущении гость уже решает было, что напутал чего-то: все тонет в полумраке, никто его не встречает, мебель зачехлена. И тут вспыхивают огни, распахиваются бесчисленные двери, праздник, на который попадает гость, превосходит все его ожидания. Кругом сонмы гостей — необозримостью своей соперничающие с тем, как это на гравюрах Доре. Правда, с поправкой: нет среди гостей ни одного неглавного — каждый в каждом и все вместе в каждом и каждый во всех. Этой техники Доре не знал.
Нам предстоит праздник. Когда разверзнутся небеса, тогда все построившиеся в долине Иосафата на вечернюю проверку[2] угодят вдруг на вселенский праздник, в сверкании всех цветов и в радужном сиянии — где каждый в каждом и все вместе в каждом и каждый во всех. А кто этот грядущий праздник подглядел прежде, чем он наступит, одним глазком, краешком глаза, уголочком уголочка, кто, сидя в зрительном зале, различил, что творится на сцене через глазок в опущенном занавесе — те и есть светочи рода человеческого.