Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) читать книгу онлайн
Спустя почти тридцать лет после гибели деревянного корабля композитор Густав Аниас Хорн начинает вести дневник, пытаясь разобраться в причинах катастрофы и в обстоятельствах, навсегда связавших его судьбу с убийцей Эллены. Сновидческая Латинская Америка, сновидческая Африка — и рассмотренный во всех деталях, «под лупой времени», норвежский захолустный городок, который стал для Хорна (а прежде для самого Янна) второй родиной… Между воображением и реальностью нет четкой границы — по крайней мере, в этом романе, — поскольку ни память, ни музыка такого разграничения не знают.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я сознаю, что мои ощущения очень далеки от повторяемых на протяжении столетий суждений большинства. У меня больше нет религиозного инстинкта — той узды, которая зажимала бы мне рот, когда мои мысли становятся строптивыми… Начало духовной жизни человечества было и началом обмана. Те доисторические художники и скульпторы, чьи произведения археологи выкапывают из земли или находят в пещерах Овьедо, Фон-де-Гом, Эпаленж, Гурдан, Комбарель, Альтамира, Марсула, Нио, Тюк д’Одубер {441} (или как там еще называются подобные места на Земле); те первые творцы, которые населяли стены гротов и гладкие скальные поверхности изображениями зверей, или выцарапывали рисунки на слоновой кости, костях, оленьих рогах, янтаре, сланце, известняке, стеатите и гальке, или ценой многомесячных усилий превращали камни в статуи, — они вообще не смогли бы выжить, они погибли бы от голода из-за искусства, этого сакрального подражания Творцу, если бы не выдавали свои произведения за орудия магии. «Кто восхитится моим мамонтом, — кричали и заверяли художники, — тому удастся убить мамонта на охоте. — Кто будет смотреть на пышные телеса созданной мною женщины, у того жена станет такой же пышнотелой». — Еще и в более поздние, исторические времена обманщики утверждали, будто Богу угодно, чтобы у захваченных вражеских коней повреждали берцовые суставы…
Я, как правило, читаю философские книги с ужасом; я обнаруживаю в них ложные выводы, потому что иссякла полнота чувственности. Текст, лежащий передо мной, кажется мне испещренным черными дырами: это лишенные сострадания обрывки мыслей, которые вдалбливались в тупые мозги пресловутого большинства на протяжении тысячелетий. И даже поэтам, в чьих писаниях можно найти много достохвальных вещей, часто не хватает человечности. У Клопштока или Лессинга нет ни одного текстового фрагмента, где бы они выступили против казни посредством колесования. Ни строчки — против бесчинств гнусного Закона! Они бы согласились, чтобы Тутайну, живому, переломали кости {442} — «медленно, начиная снизу, с еще одной паузой перед тем, как будут раздавлены срамные органы». Они бы не сели за один стол с палачами и их подручными; но сохраняли свои предубеждения о Боге и преступлении. А сегодняшняя толпа сочла бы, что Тутайна следует высечь и отправить на виселицу. Потому что он убил Эллену. — Однако было и остается вот что: Тутайн ощупывал меня и, ощупывая, мне удивлялся. Он удивлялся одновременно себе и мне. Он хотел и себя, и меня редуцировать до самого грубого, элементарнейшего, — чтобы и в этих шлаках плоти все-таки распознать тлеющее пламя любви… Я строптив, и я задаю вопрос о механизме случившегося. Я не спрашиваю, было ли это хорошо или плохо, потому что это было неотвратимо. Исступление — только слово, а обозначенная этим словом субстанция концентрировалась вокруг осязания, которым так мало занимаются мыслители и которое игнорируется религиями… А между тем, разве это не подлинные врата к бескорыстному автономному Добру? Разве мы могли бы прожить жизнь без этого счастья — развертывать себя в осязании? Разве есть что-то предосудительное в том, что мы дотрагиваемся рукой до животного и оно в ответ всей своей мягкой шкурой устремляется, течет нам навстречу? Разве можно с чем-то сравнить то невыразимое ощущение, которое возникает, когда ты прижимаешь ладонь к вымени кобылы или кладешь руку между ее ягодицами? Какой самоотверженно-робкий любящий не хотел бы, по крайней мере, сжать руку любимого человека или ласково прикоснуться к его волосам? — Ах, что, если Тутайн, толком и не догадываясь об этом, не умея этого высказать, любил меня как себя самого… и все непреходящие силы в нем кричали, желая соприкосновения, соприкосновения с моей кожей во всех местах… соприкосновений, осуществляемых с ничем не стесненной свободой, без ограничений, накладываемых сознанием? Что, если в его жизни таилось это властное стремление, эта цель: однажды, ночь напролет, владеть мною как своим одеялом или нательной рубахой — владеть именно как вещью, а не как эхом себя самого? Пусть лишь однажды, но полностью насытиться этим чувством, этими прикосновениями, безудержной нежностью… Разве для осязания, в отличие от слушания и думания, не предусмотрена широта, грандиозность чувственного восприятия, требующая одержимости: то есть некое абсолютное измерение жизни, которое вряд ли можно исчерпать даже за долгое время? Разве бросок костей, определивший его, Тутайна, бытие, был сделан шулером {443}?
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Счастливое состояние одурманенности, в котором Тутайн поначалу удерживал меня силами своей души, прошло. Течение гнало меня, безвольного, — вместе с ним — в безудержный грех. Убивать и быть убитым… Он давал мне вдыхать хлороформ, чтобы отлучить меня от морали, сделать совершенно безответственным. Я не знаю, достигли ли мы дна познания или дна усталости. Знаю только, что однажды вечером мы вышли пройтись под мерцающим звездным небом. И внезапно Тутайн сказал:
— Мы с тобой лежали друг на друге так, как если бы сгнивали друг в друга. Как мертвые, как настоящие мертвые. Над нами, словно чудовищная крышка гроба, тяготела алмазная гора гравитации со всеми ее замерзшими звездами.
Однажды утром — это было через несколько дней — он заплакал, а потом тихо, но внятно сказал:
— Большего нам на долю не выпадет. Ничего лучшего Природа для нас не припасла. Повторения — это, конечно, выход. Да только странствие к глетчерам души повторить нельзя. Я благодарю тебя, Аниас. Ты хорошо сделал свое дело. Десять раз умирал ты под моими руками. Я теперь опять совершенно разумен, Аниас. Я и останусь разумным. Я никогда уже не смогу, в отличие от цивилизованных людей, иметь твердое представление о чем-то или принимать решения, ориентируясь на нормы морали. Как это делает, например, несчастный Фалтин. Он прошел через огонь, и воду, и медные трубы. Но стоит рядом с нами, исполненный доброты, как достойный человек. Он упорядочил свои чувства. Он делает добро. Он держит себя в узде… Даже доктор Бостром принадлежит к цивилизованному миру. Его грех — морфин. Это серьезный, но простительный грех. Развивающийся лишь в одном направлении. Грех трагичный, но не особенно отталкивающий. Тот, кто постоянно посещает дома терпимости и подхватывает там сифилис, вызывает сострадание в меньшей степени, чем наш доктор, попавший в зависимость от инъекций. Морфин это отравляющий сок, добываемый методом дистилляции из чистых цветков мака. Вредоносный сок красивого растения. Доставляющий более тонкое наслаждение, чем алкоголь… А в первую очередь то, что я сейчас сказал, относится к Эгилю. Я уверен: Эгиль, чистейшее воплощение человеческой глупости, будет, хоть и презирая, любить меня, и когда-нибудь пожалеет, и всё мне простит. Я тоже раньше любил его, но его характер не лишен жути — он и тебя пожалеет. Он освоит человеческий порядок и признает порядок божественный. Он будет взирать на всё с глубокой человечностью: на тебя и на меня, и на Гемму и Фалтина, и на своих родителей, и на институт брака, и на братьев. — Мы же с тобой уже сыты этим городом по горло. Нам надо уехать отсюда. И вот почему надо нам отсюда уехать: потому что здесь у нас есть друзья. Прочь отсюда и жить иначе, чем до сих пор! В большем одиночестве, чем до сих пор. Храня в памяти еще большее количество израсходованной воли к бунту. И — без раскаяния. Из всего балласта человеческих форм поведения мы возьмем с собой только то, что понятно нам: верность и немного доброты… и милосердие по отношению к животным. С людьми, нашими ближними, нас больше ничто не связывает. Если мы будем снисходительны к их слабостям, а своих секретов им не раскроем, они будут считать нас прекрасными гражданами. Большего же — помимо видимости того, что мы хорошие граждане, — от нас никто не потребует.