Сказание о синей мухе
Сказание о синей мухе читать книгу онлайн
«Сказание о синей мухе», уже с весны 1962 года ходившее в Москве и в Ленинграде по рукам в списках, стало известно и Н. Хрущеву, который распорядился отправить В. Я. Тарсиса в психиатрическую больницу. 23 августа 1962 года писателя схватили и доставили в больницу им. Кащенко в Москве, где он пробыл 7 месяцев.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Все те, которые еще недавно проявили какую-то фронду, каялись, публично бия себя в грудь. Казалось, что вовсе и не было секретного доклада на двадцатом съезде, что это был только сон, о котором даже рассказывать неудобно стало. Общество как будто дремало, собираясь совсем уснуть. В театры не ходили. Читали только Дюма. А, главное, пили водку, и это заменяло всё остальное.
К Ивану Ивановичу перестали ходить товарищи по институту, никто его не приглашал к себе. Он остался в совершенном одиночестве, стал даже заговариваться, вести длительные диалоги с самим собой и часто напевал неизвестно как пришедшую ему в голову трансформированную песенку:
Последняя муха рассеянной стаи,
Одна ты несешься, одна ты летаешь,
Одна ты наводишь унылую тень,
И ждешь, что настанет когда-нибудь день…
Иван Иванович часто теперь бродил по осенним пустынным улицам, ведя бесконечные воображаемые беседы.
Как-то он шел под вечер.
Тополиный лист падал густыми струями, ветер его подгонял, и вдоль бульвара текла желтая река, подернутая легкой рябью. Внезапно налетавшие сильные порывы ветра подымали стремительные волны, от которых ввысь отлетали отдельные листки, как желтые комья пены.
Истошно, пронзительно завывал крепчавший ветер, и казалось Ивану Ивановичу, что в этой песне слышится хриплый лающий голос Апостолова, барабанная дробь Дубова, зловещее шипение Осиноватого и сердитая фистула жены, — всех изгоняющих его из жизни с тупой и жестокой настойчивостью.
За что?
Иван Иванович горько усмехнулся невольно заданному вопросу, который вероятно задал себе еще Адам, когда его изгнали из рая.
В последнее время он очень опасался увязнуть навсегда в той зловонной трясине, которая засосала многих его предшественников, — начать упиваться своими страданиями, почувствовать себя обиженным прекраснодушным человеком, которому, по чьему-то меткому выражению, мир должен полтора рубля и никак не отдает, идиотическим хлюпиком, которого извечная пара гнедых — начальство и семья — тащит на Голгофу.
Нет, ни за что!
Качаются фонари, шуршат осенние листья, тоскливые, как мысли, как синие мухи, падают большие холодные капли на непокрытую голову.
Они, может быть, ждут, что он сдастся или покончит с собой. Пожалуй, и жена ждет, хотя и ей, и ее потомку не на что будет жить.
Но нет, — он им не доставит такого удовольствия. Ненависть опаляет его сердце с отчаянной силой. На зло им он завершит свой труд, доведет начатое дело до конца.
Новая мысль — молния: Бежать!
Как Герцен, он станет швейцарским гражданином, — это не помещает ему остаться русским, настоящим революционером, свободным мыслителем. Тогда он сделает больше и для России и для революции.
Но тут же он чувствует, что у него на это не хватит мужества. Страшная это вещь — любовь к родине. Вот так же, как любовь к женщине — она тебя каждый день гонит, издевается над тобой, а уйти от нее нет сил.
Он стараются убедить себя, что родина стала не матерью, а злой мачехой, — но не в силах.
Проходят мимо, тесно прижавшись, девушка и парень, жарко что-то шепчут, блестят глаза, доносятся отдельные слова, обыкновенные слова, слышанные тысячу раз, но при мысли о том, что он не будет слышать этих простых и самых любимых на свете русских слов, его охватывает ужас.
Значит, обречен?
Да. Обречен.
Ну что ж, пусть так. Но не пропадет его любовь, его мысль, его труд. Пусть через годы, десятилетия, но мир примет его дар. Всё проходит и изменяется к лучшему. Снова будет весна, зеленые клейкие листочки, лунное колдовство, соловьиные трели, и, может быть, кудрявый юноша замрет над его книгой, и мысли, родившиеся в его голове, вдохновят его на подвиги, которых не сумел совершить он — последняя муха рассеянной стаи.
СВОИ ЛЮДИ — СОЧТЕМСЯ
Уже по одному торжественному виду Дубова, Акациева и Осиноватого Иван Иванович понял, что приход их не является обычным. Давно он уже с ними не виделся.
На прошлой неделе их вместе с другими деятелями культуры принимал Апостолов. Разумеется, в списке приглашенных Ивана Ивановича не было. Однако его не забыли. Апостолов сказал о нем несколько слов, когда упоминал о людях, уклонившиеся от партийного курса и не желавших, по его выражению, идти в ногу с партией, с народом. Но тут же милостиво заметил:
— Конечно, если эти люди проявят добрую волю, мы им поможем.
С этой целью они и пришли — в последний раз — попытаться оказать «помощь».
Осведомившись о состоянии здоровья хозяина, гости прямо перешли к делу. Начал Осиноватый.
— Видишь, какое дело, Иван Иванович… На будущей неделе состоится митинг интеллигенции, на котором видные деятели науки, литературы, искусства выскажутся по актуальным вопросам современности. Для тебя, конечно, не секрет, что твоя деятельность за последнее время вызывает у всех нас серьезные опасения. Ты создал какую-то сомнительную философию, об этом идут разные толки… И вот мы считаем необходимым, чтобы ты публично высказался на этом митинге.
— Для того, чтобы ваши клакеры меня освистали? — гладя прямо в глаза Осиноватому, спросил Иван Иванович.
— Вы слишком неосторожны, — покачал головой Дубов. — Партийная интеллигенция, люди, на которых опирается партия, по-вашему, — не авангард народа, а клакеры?
— Мне думается, — нараспев заговорил Акациев, — что Иван Иванович впал в то печальное состояние, я сказал бы, лихорадочное, которое мне не раз приходилось наблюдать в памятные годы, когда я находился в концлагере. Я и сам, — правда, очень непродолжительное время, — был в таком печальном положении. Знаете, эти грязные нары, чистка отхожих мест, общение с уголовной шпаной… Но потом, когда видишь, что кругом сотни таких же, как ты, честных коммунистов, занимавших видные посты, начинаешь думать, что всё это — лишь обидное недоразумение, из-за которого не следует пенять на нашу великую партию, на нашу счастливую советскую жизнь. Мне жалко было славных ребят из лагерной охраны, которые думали, что мы какие-то преступники. И все эти восемнадцать долгих лет мы жили всё же по-партийному, у нас была по сути дела настоящая партийная организация, мы поддерживали бодрость друг в друге, старались не отстать от жизни, изучали произведения классиков марксизма, и, как видите, я вернулся бодрым и чувствую себя счастливым…
— Одним словом, — невежливо перебил его Иван Иванович, — вы хотите сказать, что лучшие годы вашей жизни, проведенные на каторге, это и есть та счастливая жизнь, которой вы восхищаетесь.
— Жертвы! — всплеснул руками Акациев. — Без жертв великие дела не делаются. Вы забываете, в каком мы были окружении.
— Таком же, как сейчас.
— О нет… Страны народной демократии…
— Это не меняет положения…
— Очень даже меняет… Наше великое дело приближается к успешному завершению. Мы построили социализм.
— Тюремный! — выпалил Иван Иванович. Ему очень хотелось сдержаться, но не удалось.
— Как!? — рявкнул Дубов.
Осиноватый вскочил, подбежал вплотную к Ивану Ивановичу, губы у него дрожали, колени тряслись:
— Одумайся, Иван Иванович! Что с тобой? Ну да, ты ведь болен, совершенно болен…
— Нет, я здоров, — уже спокойно ответил Иван Иванович.
— Значит, вы не коммунист, — сказал Дубов.
— Коммунист, но не такой, как вы. И коммунистического в вас ничего нет. Так же, как его вообще у нас нет. Я хочу спасти хотя бы идею, пока еще не поздно. А, может быть, уже поздно!
— Это контрреволюция! — воскликнул Акациев.
— Вы и не знаете, что такое революция. По-вашему, это просто насильственный захват власти. Но это чепуха — захватить власть и делать то же самое, что прежние властелины, и даже хуже. Вы не понимаете даже простых вещей, которые понял такой довольно ограниченный писатель, как Эптон Синклер. Больше сорока лет назад он сказал: — Нет для социалистического движения опасности больше, чем опасность сделаться установившимся учреждением… К этому я могу только прибавить: учреждением неприлично старым, более бюрократическим и тираническим, чем восточная деспотия…