Жена Гоголя и другие истории
Жена Гоголя и другие истории читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Короче говоря, поэт уразумел, что ручка его не одобряет, как, вероятно, и две предыдущие. Потому они и взбунтовались. Так что нечего искать им более покладистую замену; лучше уж, стиснув зубы и сокрушаясь по поводу того, что даже ручки нынче пошли такие передовые и сознательные, поладить с одной из них. Бог его знает, кто прав, может, как раз ручка: могло статься, сам Аполлон вознамерился таким способом призвать его к порядку. Но в чем, собственно говоря, его вина и чем он не угодил как поэт? А вдруг Богу и избранной им ручке стиль его кажется чересчур напыщенным? Или, наоборот, слишком уж будничным? А может, они усомнились в искренности его чувствований? Или находят недостаточно благозвучными его вирши и обильную прозу? Все вопросы сводились к одному: чего же хочет от него ручка? Дело не терпело отлагательств, ибо речь шла о благоденствии его не Бог весть какой, но все-таки поэзии. И поэт с усердием принялся за дело. «Я должен, — твердил он себе, — постепенно, путем проб и последовательного исключения предположений, угадать, за что гневается на меня ручка, и склонить ее к снисходительности».
Своеобразное состязание, которое затем последовало, продолжалось некоторое время с переменным успехом. Иной раз поэту казалось, что он наконец уломал посланницу строгого судии (это означало, что та милостиво соглашалась одолеть несколько строчек без обмороков), но вскорости вновь наваливалась гнетущая безысходность, и ручка, повинуясь отчасти велению свыше, отчасти собственному гневу и брожению крови, сиречь чернил, в ярости перечеркивала начатую страницу. Не стоит, однако, вдаваться в ненужные подробности; достаточно будет сказать, что настал день, когда поэт, обессиленный всей этой круговертью и крушением своего хитроумного плана, отважился на последнее, решающее, по его мнению, испытание.
И спросил себя поэт: «Разве не является любовь самым что ни на есть возвышенным и всеохватным чувством?» И сам же себе ответил: «Разумеется, является». «Так значит, — сказал себе поэт, — хотя бы по этому пункту моей зловредной ручке нечего будет возразить. Напишу-ка я о любви, и тут уж, хочешь не хочешь, придется ей поскрипеть. Хотя, с другой стороны, — сознался сам себе поэт, — если это не истинная любовь, а какое-нибудь лживое, сочиненное чувство, то она, пожалуй, опять будет нос воротить. Итак, вдумаемся: воистину ли я люблю и воистину ли благородным предметом моих дум и упований является премногодостойная дева?» «Именно так, — ответил сам себе поэт, — люблю ее всем сердцем, а премногодостойная дева — воистину благородный предмет... Спору нет, возвышенность темы и искренность — еще не все, но этого по крайней мере у меня не отнять. А об остальном будет время подумать».
Сказано — сделано, и поэт вывел изящным почерком название: «Моя любовь». Ручка безропотно повиновалась движению его руки, старательно источая чернила (или, во всяком случае, то, что называют этим словом). Буквы вышли яркие, четкие, они прямо-таки светились на белизне листа. Понятное дело, это были всего лишь военные приготовления: противники внимательно следили друг за другом. У поэта было пренеприятнейшее ощущение, что ручка не сводит с него насмешливого взгляда, будто хочет сказать: «Я в твоем распоряжении, черт возьми. Название хоть куда. Посмотрим теперь, что ты из него состряпаешь».
Сочинение, которое поэт долгое время вынашивал и лелеял, уже совершенно сложилось в его голове. Звучало оно примерно так:
«Любовь моя подобна ветру ночи, / который невзначай тебя овеет / своей волной, почти неуловимой / чтоб унестись в неведомые дали, / вокруг тебя сомкнувшись, будто море, / что за кормою плещется, вскипая; / но вот прошло мгновение, и снова / он возвращается, к тебе влекомый, / тебя в своих объятиях сжимает, / в тебя вторгаясь и тобой овладевая.
Ужели ты не чувствуешь, как нежной / он дрожью наполняет твою душу, / волнуя сокровенные глубины, / у сердца замирая и стихая?
Вот так и я, любовь моя, тобою / овладеваю, проникая властно / в заветную, священную обитель, / туда, где божества твои сокрыты и где ищу блаженного покоя.
Твое, робея, затрепещет сердце / под ветром яростным моей могучей страсти, / но тотчас успокоится, смягчившись, / не силе уступая, но блаженству / повиновенья новому владыке.
Отныне на других ты и не взглянешь / одним желанием в душе томима / моею быть всевластною рабыней».
Написал поэт эти строки, мучась и вместе с тем ликуя, а самому невдомек, что ручка на сей раз истово ему помогала, ни разу не сбившись; другое у него было на уме, потому и не порадовался он своей победе над упрямицей. Откинулся поэт на спинку стула, закурил и прищурился на ровные черные ряды букв. Он чувствовал себя опустошенным, но счастливым: хороша или плоха эта словесная орда, явившаяся из глубин его сердца, но, во всяком случае, она в точности соответствует тому, что он чувствует и как чувствует. Уж в этом-то он нисколько не сомневался... Ну, разумеется, может, там и есть кое-какие преувеличения, некоторая размытость образов или какое другое несовершенство, только это никогда не поздно поправить, сгладить, отшлифовать...
Он склонился над выстраданными страницами с намерением перечитать написанное. И вот что прочел он, не веря своим глазам:
«Мне бы хотелось воспеть собственную любовь. Но, Боже правый, что мне о ней сказать? Если она настоящая, то слова все равно не помогут, то есть они попросту ни к чему; если же это не любовь, а притворство, то перед кем и для чего мне притворяться ?
Правда, воспользовавшись ночной тишиной и чистым листом бумаги, я могу задать себе вопрос: действительно ли я чувствую то, о чем пишу? Вопрос, конечно, на редкость бессмысленный, ибо любое чувство искренно, но ни одно не искренно до конца; нет и не может быть невинных чувств. К чему во всем этом копаться? Да и как я могу узнать, лжет или нет мое сердце?
А может быть, я мечтаю о славе? О том, чтобы после моей смерти кто-нибудь засвидетельствовал, что я подлинно марал чернилами бумагу? Ах, да какая мне с того польза, а моему бренному праху и подавно!
Пустые, тусклые слова. Напрасно стараюсь я заставить их засиять, напрасно ищу в них смысла и хоть какого-нибудь соответствия реальности. Они ничего не значат. А ведь были времена, я верил, что через них мне открываются горние выси... В иные годы ядреные орехи, вызревающие в горах, все оказываются пустыми, изъеденными червоточиной; а я, ненасытный, до сей поры хватаю обеими руками пригоршни пустой скорлупы, совершенно пустой скорлупы... Вот какой удел меня ждет, если и дальше не отступлюсь от честолюбивых замыслов.
Не то чтобы я был плохим поэтом; возможно, я даже хороший поэт, но суть от этого не меняется. В конечном итоге, вместе с жертвой моей яростной страсти или без нее, мне ничего другого не остается, как поменять профессию... Отец завещал мне небольшое состояньице, а тут на углу как раз продается бакалейная лавка... Ох, неужели же стать бакалейщиком? Может, мне лучше выбрать профессию поромантичнее?.. Впрочем, все вздор! Мне нужно набраться мужества и решиться на что-нибудь теперь же, пока не поздно. А не то всю жизнь проиграю в пустые ореховые скорлупки».
Перевод М. Ивановой-Аннинской
ЗА СТОЛИКОМ
Писатель привык работать за большим обеденным столом (на обширной плоскости которого свободно и удобно размещались орудия его труда). А причина была простая: письменного стола у него не было. Разведясь с ним, жена, кроме выводка, забрала из дома всю убогую обстановку, за исключением столовой мебели, то есть обеденного стола да буфета, где писатель хранил теперь старые рукописи и кое-какие книги. Условия для творчества, прямо скажем, не совсем подходящие: работать в окружении предметов домашнего обихода, предназначенных для принятия или хранения пищи, художнику слова не подобает. Но он не роптал.