Литератор Писарев
Литератор Писарев читать книгу онлайн
Книга про замечательного писателя середины XIX века, властителя дум тогдашней интеллигентной молодежи. История краткой и трагической жизни: несчастливая любовь, душевная болезнь, одиночное заключение. История блестящего ума: как его гасили в Петропавловской крепости. Вместе с тем это роман про русскую литературу. Что делали с нею цензура и политическая полиция. Это как бы глава из несуществующего учебника. Среди действующих лиц — Некрасов, Тургенев, Гончаров, Салтыков, Достоевский. Интересно, что тридцать пять лет тому назад набор этой книги (первого тома) был рассыпан по распоряжению органов госбезопасности…
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
«Твой обожаемый, — говаривала мужу светлейшая княгиня Любовь Васильевна Суворова, — даром что ученик Жуковского, а подписать смертный приговор у него рука не дрогнет. Отец был крут, но прям, а этот жесток и уклончив». Александр Аркадьевич от ее слов приходил в бешенство, кричал и топал ногами, — но казни в Польше, но возвышение Муравьева, но дело Чернышевского…
Письма генерал-губернатора к Долгорукову император как бы не заметил, словно забыв на этот раз, что его личный друг князь Суворов до сих пор с неизменным успехом применял такую форму для неофициальных обращений к его величеству.
Зато прошение госпожи Писаревой и приложенные к нему справки удостоились внимательного изучения. Ведь дело шло о справедливости. Иметь преступного сына — само по себе несчастье (и едва ли не более тяжкое, господи прости, чем потерять сына-ангела); но бедная старушка (император был всего на три года моложе Варвары Дмитриевны, но откуда же он мог это знать, если в письме Суворова сказано: престарелая), госпожа Писарева лишена была даже того утешения — слабого, конечно, и горького, — которое дает уверенность в том, что с виновным поступлено по справедливости, то есть по закону. Отказать ей в этом утешении было бы не по-христиански, пренебречь малейшим намеком на могущую совершиться несправедливость — не по-царски.
Александр II обмакнул золотое перо в малахитовую чернильницу и начертал на полях справки, выданной министерством юстиции:
«Весьма справедливо, что в этой статье речь идет о времени заключения по объявлению приговора, а не до объявления его».
Таким образом, с этим делом было покончено, и Долгоруков, понятливо кивнув, принялся докладывать о других.
Тринадцатого августа о неудаче узнал Суворов, а семнадцатого — получила официальное письмо из Третьего отделения Варвара Дмитриевна. Ей сообщили, что, принимая во внимание тяжесть совершенного ее сыном преступления и то обстоятельство, что ни Сенат, ни Государственный совет не сочли возможным повергать его участь монаршему милосердию, министр юстиции считает прошение госпожи Писаревой не заслуживающим уважения.
— А государь? — со слезами допытывалась она у Суворова. — Неужели ему так трудно прочесть самому? И даже для вашего ходатайства он недоступен?
— Надо терпеть, надо выжидать, — отвечал он. — Подходящий случай еще представится, погодите.
— Еще два года! Он не выдержит. Ведь я же только просила отпустить его со мной в деревню. Он сидел бы в своей комнате и работал, совершенно как здесь, нам больше ничего не нужно. Он же болен, а в этой крепости даже здоровые люди сходят с ума. Он жалуется на бессонницу, и что нечем дышать, и шумно как в аду.
— Шумно?
— Вы хотите сказать: там же тихо, как в склепе? И я тоже, приходя, пугаюсь именно тишины. А он говорит: как в аду. И улыбается, показывая вид, будто шутит. Но он не шутит, поверьте, я-то знаю.
«Тишина — для меня необходимый элемент: можно снести не совсем чистый воздух, даже отчасти вонь, можно затворить окна, проработать часа четыре и потом бежать на берег освежиться: но куда спрятаться от этой адской трескотни?.. Врагу только злому посоветую я ехать в эту гнусную щель — Булонь! Многие звали меня в Остенде, но там толпа знакомых — покоя не дадут! За что же и зачем такие препятствия, или зачем они не пришли раньше, когда я только принимался в Мариенбаде за труд: тогда у меня надежд не было и я был равнодушен! Хоть плакать, так в ту же пору! Боже мой: тишины, тишины, тишины пошли — и нет надежды — это ужасно!»
Так стенал Иван Александрович Гончаров в письме к своей молодой приятельнице и поклоннице Софье Никитенко — дочери известного нам литератора, академика, бывшего профессора (и цензора! — следовало бы добавить; но видите ли: письмо, что перед нами, отправлено с побережья Атлантического океана к берегам реки Славянки и датировано двадцать восьмым июля. Лето! Половина членов Совета по делам книгопечатания, которому предстоит первого сентября преобразиться в Совет Главного управления по делам печати, наслаждается заслуженным — и оплаченным — отпуском. Что ждет того или иного из них по возвращении в Петербург — прибавка или отставка, — неизвестно; министр поговаривает о том, что новая система требует не литераторов, а юристов, и вообще молодое вино лучше бы разливать в новые мехи. Только в конце августа должно было решиться, кто из писателей останется деятелем цензуры; троих многовато, — считал Валуев; но пока что ни Гончаров, ни Тютчев, ни Никитенко об этом вроде бы не подозревали).
«Меня становится на борьбу нравственную, с обстоятельствами, службой и прочее, но не хватает на борьбу с колесами и мостовой — нервы не выносят, ведь это все равно, что молотком бить по голове… Боже мой, какой разгон, какой разъезд, какая трескотня! Это ад, ад, ад!»
Иван Александрович надписал и запечатал конверт, собрал принадлежности для купанья и ушел из boarding house’a на взморье. Все равно день был потерян, и отпуск пропал даром, — как и вся жизнь, собственно говоря. Каждый год — одна и та же невеселая история. Осень, зиму и весну напролет читаешь и слушаешь сплошные, бесконечные глупости, сам пишешь бог знает что: отзывы, отчеты, обзоры, даже какие-то ведомости. По четвергам заседания с неизбежными словопрениями, а в промежутках — читай, читай: «Современник», «День», «Ясную Поляну», «Театральные афиши и Антракт», «Русский архив» и «Епархиальные ведомости»… И все к спеху, и за каждым изданием, да что там — почти за каждым автором почти каждой статьи кто-нибудь да стоит из сильных мира, и все эти сильные друг с другом не в ладах, а журналисты все как один тщатся прослыть передовыми и бесстрашными, а министр хоть и очаровательный человек, но чрезвычайно самолюбив, обидчив и не терпит прекословия, — и по всему этому любое неосторожное выражение, свое ли, чужое ли, чревато скандалом, если не катастрофой. Вот и портишь глаза, отравляешь ум, сочиняешь и произносишь бездну ненужного, изо всех сил скрывая от людей, загораживая, оберегая едва теплящийся в душе огонек истинной жизни, — в единственной надежде, что наступит же когда-нибудь лето, предоставят отпуск, выдадут пособие, и уеду я от вас на три блаженных месяца в богемские леса, в любимый Мариенбад, где в отеле «Stadt Brussel» имеются просторные, светлые комнаты, в которых всегда тихо, разве что если день ветреный, то слышно, как сосны шумят, да по воскресеньям орган поет в соборе, точно горный великан, рассевшись на солнышке посреди городка, лениво забавляется с гармоникой.
В Мариенбаде — источник воды, расслабляющей желудочные нервы, но зато, подобно вину, волнующей сердце; в отеле — диета, и совершенное уединение, и взгляд из окошка тонет в зелени… Господи, ведь ничего же больше не нужно, кроме хорошей погоды и безусловной, могильной тишины!
И наступит день, когда, заперев для верности дверь на два оборота ключа, мы добудем из чемодана походную чернильницу (Ваш подарок, Софья Александровна! Великая умница Вы, да наградит Вас небо!) и водрузим ее на стол. А затем извлечем тетради, carnets [28], листки, листочки, клочки, накопившиеся за много-много осеней и зим, — и разложим по порядку, и станем проглядывать не спеша… И вдруг воображение, как белка, поскачет с одной ветви сюжета на другую, с одной — на другую, и на час или два роман развернется перед глазами до последнего слова, до точки в конце. Между разрозненными клочками бумаги привидятся такие сцены, послышатся такие речи, что слезы подступят к глазам от любви и жалости к этим выдуманным людям, от счастья быть их создателем и от благодарности к тому, кто дал тебе это счастье…
И если на втором этаже не поселят сумасшедшего, чтобы он изо всей силы топал ногами над самой головой, или в раскрытом окне напротив не заведется вдруг барыня, играющая на фортепьяно ровно четыре часа — с десяти утра до двух, в то самое время, когда только и можно работать, — или под окном, в переулке не примутся гурьбой слоняться взад и вперед, нарочито громко переговариваясь, неизвестно откуда взявшиеся подозрительные личности, — словом, если хоть ненадолго рассеются фантасмагорические обстоятельства, так упорно подстраиваемые теми, кто, по-видимому, очень не хочет, чтобы роман был дописан, — о, тогда слабый огонек разовьется в гудящее пламя, и рука пойдет по бумаге сама, словно под диктовку, и жизнь в запертой комнате превратится в увлекательный сон наяву… И вдруг все это кончится. Ни с того ни с сего, внезапно, как и началось. На столе — груда исписанной бумаги, за окнами — ветер и дождь, за дверью — шаги и шепот, а в душе — уныние, скука и отвращение к труду.