Литератор Писарев
Литератор Писарев читать книгу онлайн
Книга про замечательного писателя середины XIX века, властителя дум тогдашней интеллигентной молодежи. История краткой и трагической жизни: несчастливая любовь, душевная болезнь, одиночное заключение. История блестящего ума: как его гасили в Петропавловской крепости. Вместе с тем это роман про русскую литературу. Что делали с нею цензура и политическая полиция. Это как бы глава из несуществующего учебника. Среди действующих лиц — Некрасов, Тургенев, Гончаров, Салтыков, Достоевский. Интересно, что тридцать пять лет тому назад набор этой книги (первого тома) был рассыпан по распоряжению органов госбезопасности…
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Предложить бы ему сейчас хороший аванс, чтобы роман остался за «Русским словом»! Он писатель настоящий. А проза у нас в журнале хоть и честная, а так скучна, что удивляюсь, как подписчики терпят.
— Настоящий-то он настоящий. Но запальчивый какой-то, опрометчивый, блажной. «Мертвый дом», что говорить, великая книга, но видел бы ты новую повесть, вот в последнем, февральском нумере «Эпохи». Одного господина проглотил крокодил, и этот господин из утробы крокодила принимается проповедовать разные теории, в том числе теорию новых экономических отношений. Каков сюжетец? В публике толки. Одни говорят, что здесь разумеется Щедрин, его участие в «Современнике». Другие утверждают, и даже в печать проникли намеки, будто крокодил — это крепость, и тогда проглоченным господином — глупым и смешным — выходишь ты либо Николай Гаврилович. Во всяком случае, иные фразы прямехонько из «Русского слова». А ты говоришь — аванс, подписчики. Что проку в таланте, если нет направления?
— Достоевский сам сидел, сам был на каторге и в ссылке. Не может он издеваться над нашей участью. Это недоразумение. Ты что-нибудь не так понял. Не поверю, пока не прочту собственными глазами!
— Хорошо, хорошо, не огорчайся и не сердись. Я ни в чем не убежден. И насчет аванса мысль, пожалуй, разумная, да денег в кассе нету таких: он много запросит, особенно сейчас. А у нас подписка до двух тысяч пока не дотянула.
— Нет, так нет. И мне тогда не торопись прибавлять полистную плату. А над Чернышевским смеяться — это слишком. Думаешь, пропустят «Мысли о русских романах»? Ах, ну да, я и забыл: спрашиваться не надо. Но ты же сам говоришь: то, что прежде вычеркивали, нынче станут запрещать, а чего не запретят, за то засудят. И цензоры прежние…
— Название замени, начало перепиши. И я еще пройдусь, ты уж прости, осторожным перышком. Как новая будет статья. Не вспомнят, не узнают. А волков бояться — в лес не ходить. Ежели на первых же порах себя не поставить как следует — после и подавно считаться с нами не станут.
— Да я-то не боюсь… Одним словом, тебе видней, а я — с моим удовольствием. Лишь бы военачальник не заупрямился: к делу, скажет, подшил рукопись, или потерял. С него станется.
— Выцарапаем, ничего. Рукопись — это, брат, собственность, а собственность священна. К тому же хоть он теперь полный генерал и без высокопревосходительства лучше не подступайся, но есть начальство, слава богу, и над ним.
— Попробуем. Договорились. А что еще там делается, на наших литературных пажитях?
— На пастбищах, ты хотел сказать? А все то же самое. Новости похожи одна на другую, время словно и не идет. Вот «Народную летопись» закрыли. Это газетка такая сочинялась в начале марта. Двенадцать нумеров только и вышло — вполне порядочных, не то Елисеев орудовал, не то Жуковский, под псевдонимом. А дохнул Валуев, и нет больше «Летописи», тринадцатому нумеру не бывать. Как раз тринадцатое число и подвело. Все газеты, видишь ли, в этот день обвели свои страницы траурной каймой, а «Летопись» и в ус не дует, даже извещения не дала о смерти наследника. Как бы не успела редакция распорядиться. И это бы еще ничего. Но следующий нумер вышел с траурной каймой…
— Так что же?
— А то, что на полосе — депеша из Нью-Йорка: «Президент Линкольн прошлою ночью застрелен убийцею. Он скончался сегодня».
— Так Линкольн убит?
— Убит. Какой-то актер по фамилии Бут или Бус прямо со сцены, говорят, во время представления выпалил дважды по президентской ложе.
— Агент плантаторов?
— Без сомнения. Но распубликовал письмо, где, конечно, рекомендуется врагом тиранов. Так сказать, Бут лезет в Бруты. Мы выразили американцам глубокое прискорбие, а «Народную летопись» все-таки — того. Будете знать, мол, как соваться не в свое дело. Бедная русская пресса! Вечно урок не выучен, вечно неполный балл! Валуев, без шуток, мнит себя педагогом, ну а мы все для него школяры, причем противные: в классах ленимся, одеты не по форме, причесаны не так, и фуражку снимаем не на той дистанции. С нами необходима строгость, строгость неумолимая, не то расшалимся окончательно и вовсе пропадем. С нами только так: перебиваешь наставника — получай по рукам железной линейкой! А его патрон, директор училища — ты знаешь кто — с брезгливой миной слушает наши стоны и неодобрительно так заявляет: «Можно ли обещать мое покровительство и сочувствие литературе, когда она так себя ведет! Теперь не время гладить наших журналистов по голове!». Доподлинные слова, да будет тебе известно. Это называется — мы живем во второй половине девятнадцатого века!
— «Московские ведомости», однако, с Валуевым не церемонятся, а он терпит.
— Каткову можно. Перед ним администрация на задних лапках служит. Он же как дело поставил? Прочь, говорит, от меня, и министры, и цензура, не сметь мешать новому Сусанину! Спасу, говорит, государя от подземной интриги, хоть бы и против его воли спасу, а кто встанет на моем пути, тот неблагонамеренный или даже нерусский! Замечательно тонкая шельма. Знай вопит себе, что держава в опасности, и ничего не боится. Такую взял себе свободу слова. А тут Валуев. Noblesse-то oblige. Прикрикнуть не смеет, однако отваживается нахмуриться. Сам на цыпочках стоит, весь трепещет, а пальчиком все-таки грозит: нельзя же так, дескать, о брате директора попрошу отзываться почтительней, а то я буду просто вынужден выставить за поведение не самый высший балл. О линейке, разумеется, нет и помину, однако Михаил Никифорович, не будь глуп, немедленно растворяет уста и вопит как зарезанный. Ах вот как, вопит, вы тоже заодно с врагами отечества, тоже передались Мраморному дворцу? А Зимний, стало быть, погибай? Ведь кроме Каткова и графа Муравьева некому защитить престол. Умолкни я — и государь с Муравьевым останутся одни против полчища врагов. Так не бывать же этому! Буду, буду обличать, и делайте со мною что хотите. А что с ним поделаешь? Муравьев за него, а двор и дворянство за них обоих. Князь Вяземский бессмертными стихами так определил: «Кто Муравьеву враг, его кто охуждает, России тот не сын и русскому чужой!». Кому охота прослыть подобным чудовищем?
— Я слыхал, что нашелся такой человек.
— Один, точно, нашелся. Людоедом назвал героя. Ну, на то он и Суворов. Имя обязывает. Он в Государственном совете, когда слушалось дело Серно-Соловьевича, знаешь что сказал? Умное правительство, сказал, старалось бы иметь за себя таких людей!
— Еще бы! Умное-то!
— И случилась необыкновенная вещь: Государственный совет, по существу, отменил приговор Сената. Приговор был — двенадцать лет каторги и поселить в Сибири навсегда. Мнение Государственного совета…
— Я знаю. Вечное поселение. Видел я Серно-Соловьевича. То есть не видел, а пел в дуэте с ним тропарь. Очень смешная история. Он скоро тебе напишет и статьи пришлет.
…Великая ектенья, антифоны, «блаженства», тропари, апостол, херувимская песнь или как она там называется, и снова ектенья. Уже не менее трех раз по команде веселого толстяка в дьяконском облачении молились о государе, синоде, начальствах духовных и светских, о палатах, воинстве, о граде, о благорастворении воздухов (вот это действительно было бы кстати!), о временах мирных; а также о плавающих и путешествующих, почему-то приравненных к недугующим, страждущим и плененным, — а службе все не предвиделось конца. Надо думать, что по замыслу отца Василия сегодняшняя литургия, как бы повторявшая в некотором сокращении пасхальный чин (было двенадцатое мая, среда, отдание Пасхи), долженствовала заменить «праздникам праздник и торжество из торжеств», на коем заключенные, конечно, присутствовать не могли, поскольку в ночь на четвертое апреля находились в камерах.
Духота стояла в церкви комендантского дома; припозднившееся солнце рвалось в тесную залу из щелей в ставнях и крохотных круглых оконец под потолком; волокна сладкого дыма плавали в воздухе, изнизанном пересекающимися лучами.
Молящиеся располагались группами, по три человека в каждой: арестант посредине, двое солдат по бокам. Получалось обычно три или, как в этот раз, четыре довольно плотных шеренги, отстоявших друг от друга менее чем на шаг.