Человек в степи
Человек в степи читать книгу онлайн
Художественная сила книги рассказов «Человек в степи» известного советского писателя Владимира Фоменко, ее современность заключаются в том, что созданные в ней образы и поставленные проблемы не отошли в прошлое, а волнуют и сегодня, хотя речь в рассказах идет о людях и событиях первого трудного послевоенного года.
Образы тружеников, новаторов сельского хозяйства — людей долга, беспокойных, ищущих, влюбленных в порученное им дело, пленяют читателя яркостью и самобытностью характеров.
Колхозники, о которых пишет В. Фоменко, отмечены высоким даром внутреннего горения. Оно и заставляет их трудиться с полной отдачей своих способностей, во имя общего блага.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Ге! — удар кнута — и быки пятятся, осыпают копытами пшеницу.
Учетчик в гимнастерке, покрытой белыми засохшими потеками соли, подходит ко мне;
— Вы по хлебу?
— Да. Из редакции.
— А… Ну, пожалуйста.
Мы, как все, шагаем по зыбкому, рассыпающемуся под ногами зерну. Зовут учетчика Матвеем Захаровичем. В войну был он политруком. Много лет до войны — учителем истории. Сейчас тоже учителем истории, а вот в страду в качестве нагрузки — учетчик. Он наклоняется, проверяет нагрев молодой, раскиданной для просушки пшеницы.
Пшеница очень молода. Еще сегодня утром она шелестела на корню, а сейчас, привезенная сюда, рассыпана по утрамбованной земле широким желто-воскового цвета пластом. Зёрна еще не окостенели — они сыры и мягки, они сушатся, насквозь пропекаемые солнцем, и пригоршни их оставляют на руках ощущение парной влаги. Рядом высится бунт уже просушенной, готовой для отправки пшеницы. Я беру дневники намолота, пачку накладных — этих степных документов, потертых, захватанных потными мазутными пальцами шоферов, отправителей, приемщиков, — и, сев под бунтом, начинаю изучать их.
Матвей Захарович извлекает из портфелишка вареную картошку со щепоткой завернутой в газету соли и приглашает к обеду. Беру крайнюю картофелину; хозяин берет свою часть, жует, стараясь поаккуратней в присутствии чужого, и ложится в пшеницу у подножия бунта. Здесь, внизу, затишек. Зерновой навал загораживает плывущий в синеве пересушенный ветер; лишь особенно резкий порыв сбивает сверху гребешок пшеницы, и зерна, ссыпаясь по откосу, докатываются до рук учетчика.
Он зачерпывает горсть, цедит меж пальцами и, оставив одно, переворачивает его соломинкой, показывает на едва приметную точку с тупого конца:
— Зародышек… От такой крупицы пошла вся эта сила!.. А?
Я молча разглядываю зернину на его руке.
— Прошлый год готовились мы к этому урожаю, — говорит он. — Мои ученики перебирали семена и пропустили перебитое пополам зерно. Обычная история. Мало ли пропускаешь? Как раз зашел агротехник — старик Носов. Заметил обломанную половинку и говорит ученикам: «Через зародышек зерно перебито, а вы его в семя? Подлюки!»
Женщины, что присутствовали, возмутились: «Сказился, — говорят, — чертов дед, с-за такой мелочи!»
Носов как стоял, так и сел. «Мелочи? — спрашивает. — Вы ж, бабы, сами матери… Без этой «мелочи» жизни на земле крышка. Я на такую подготовку семян прокурору жаловаться буду».
— Семьдесят шесть лет Носову. По пшенице работает шестьдесят пять. Вы б не заинтересовались такой арифметикой? — спрашивает меня учетчик.
Разумеется, арифметика стоящая. Но редакция, без того заваленная очерками о дедах, требует материалов о молодежи, особенно о комсомольцах, и мне не годится никакой, даже самый редкостный дед.
Учетчик озирает обедающих людей, жалуется, что почитать бы им вслух газетку, если б подвезли. Хотя, мол, и в газетах печатают об одних лишь комбайнерах, будто кроме комбайнеров нету достойных, как опять же Носов…
— Да чем он все-таки настолько уж замечательный?!
Учетчик огорченно глядит.
— Ничем. Что вам объяснять, когда спрашиваете про замечательность человека, уже слышав, что столько времени растит хлеб? Вот его растит! — он ткнул пальцем в ладонь, в припотевшее в складках кожи, так еще и не брошенное зерно. — Можно и о зерне этом спросить: «Что в нем замечательного?» А нужно, чтоб сказали: «зерно» — и человек бы все уж понимал. Например, что вот опустили зерно в борозду, оно проросло, выгнало из себя листья, колос — все взяло, отжило свое и засыхает — высыпает из чешуи новые зерна; а в них уже не одна жизнь, как была, а помноженная во сколько раз! Целая пригоршня жизней! И, главное, жизней измененных: улучшенных, а может, и ухудшенных — зависимо, как хлебороб трудился…
Можно о зерне сообщить более научное: процентность клетчатки, крахмалу… Можно про еще важнейшее доложить: что оно — политика! А можно и так, — он щелчком сбил с ладони зерно. — Но мы ж так не смотрим, а подходим с возможных сторон!.. Так это зерно. А про человека такого можно спрашивать: «Чем он замечательный?» Да ничем! Дедок как дедок. Мужик. Даже не агротехник, лишь именуется агротехником, ибо нет у него образования: с детства батрачил. Это б вам тоже записать…
Учетчик Матвей Захарович не зря был политруком. Он и теперь похож на политрука — обходительного, одновременно жесткого, не отцепиться.
— Носов — мой сосед, — косясь, записываю ли я все же, сообщает он. — Бабка глухая — грома не слышит. А Носов приходит с работы, если месячно, садится на воздухе вечерять и кричит бабке на ухо: «Мелянопус красивый, золото — не пшеница. Скоро снимать будем», — и показывает пальцами, как ножницами режет. Бабка кивает: мол, хорошо, понимаю. Носов съест борщ и опять кричит: «Вареников наварила?» Та разведет руками — значит: «Творогу нет, внучатам отнесла». Носов и машет посошком в сторону поля: «Я, мол, опять пошел». Сам шустренький, раз-два — и нет.
Подумаешь: ну чего б мотать ему? За день без того намотался, и возраст почти восемьдесят, огород за хатой не окучен. А с бабки огорода не спросишь: она только что борща едва наварит. Может, желает Носов грошей подбить? Так он не на сдельщине — и так и этак трудодень получает. И все ж бежит. У него такая особая мелковатенькая рысь выработалась, иначе не успеешь.
От солнца на току некуда скрыться. Отобедавшие люди спят без тени; веялки, остановленные на обед, носилки, лежащие быки тени на отвесном солнце не дают, оттого люди спят, лишь накинув на лица платки, разбросав руки-ноги, утопая в пшенице. Политрук Матвей Захарович втолковывает мне, что эти спящие, да и вообще все мы здесь, сколь горько мы ни бедовали, но глодать древесные опилки нам не приходилось. Носов же наглодался их в начале этого века, и еще в прошлом, девятнадцатом.
— Это б тоже, — говорит Матвей Захарович, — зафиксировать в статейке…
Он убежден, что Носов — это и есть именно тот самый мужик, которого рисовали художники на плакатах, рыдающего над околевшей конягой. Рухнула, мол, прямо в борозде, в оглоблях.
Матвей Захарович уверен, что Носов, пройдя революцию, коллективизацию, помнит те опилки и ту бедолагу лошадь; может, именно из этой памяти черпает свое настырство.
Рассказчик тоже набрался настырства — того мягкого, цепучего, что умеют политруки.
— Вникните, — советует он мне, — в перебитую зернину, о которой возник разговор… Этим февралем, уже в сумерках, подхожу к дому. Мороз отпустил, ветрено, дождик со снегом сечет, шипит, и сапогами трудно ворочаешь: на каждом катух грязи размером в ящик. Глядь, со стороны Целины движется Носов. Снеговая каша лупит ему в лицо, а под кожухом что-то тяжелое понапихано, так что кожух аж вздулся. Носов подсунул посошок под мышку, руками кожух снизу поддерживает и плавает ногами.
Подтаскиваемся друг к дружке, спрашиваю: «Что у тебя, сосед, под шубой?»
Он отворачивается от ветра, чтоб иметь возможность отвечать. А возможности все одно нету: ветер крутит и с любой стороны бьет мокрой дробью. Так Носов уже и не отворачивается, а напрямую кричит: «Оклунки с семенами носил в лабораторию. Желал, чтоб к бумагам печатку поставили».
Спрашиваю: «Поставили?» — «Нет. Облаяли. Экзамены ж, — говорит, — посчитай их: на всхожесть, на чистоту, на зараженность, на карантинные сорняки, на влажность. Буду еще выправлять».
И дерг, дерг ногами, а ноги всосались. У нас же грязюка — чистые клещи, а он сколько километров отмесил, попутной подводы не попалось. И посошком ему не упереться — руки заняты, держат под кожухом оклунки.
«Подпихни, — просит, — меня». Я подпихнул и говорю: «Плохо, сосед, дело», — имея в виду, что он пешком идет. А он меня понял, что я о зерне. «Как, — оборачивается, — плохо? Не имеешь мечтанья, какие семена это!..»
Матвей Захарович рассказывает полулежа, угрузнув локтем в горячем зерне. Он шевельнул рукой, и пшеница, бесшумная, тяжелая, ссунулась с бунта, по плечо завалила его руку.