Ладожский лед
Ладожский лед читать книгу онлайн
Новая книга ленинградской писательницы Майи Данини включает произведения, относящиеся к жанру лирической прозы. Нравственная чистота общения людей с природой — основная тема многих ее произведений. О ком бы она ни писала — об ученом, хирурге, полярнике, ладожском рыбаке или о себе самой, — в ее произведениях неизменно звучит камертон детства. По нему писательница как бы проверяет и ценность, и талантливость, и нравственность своих героев.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Технические и научные термины застряли у меня в ушах с детства, но не заинтересовали меня, наоборот, чем больше я погружалась в чертежи — деду для книги вычерчивали с братьями рисунки, — тем больше не хотела иметь с техникой никакого дела. Все понимала — как полезно, нужно, прекрасно, но — не хотела, зато рано начала чувствовать, как давит все это рациональное, умное, полезное на меня — нерациональную, бесполезную, как они все не понимают моей пользы, моего умения, моего знания. Чтобы защититься от них, нападала сама.
— Вы все делаете от противного! — говорила я брату или деду, имея в виду теорему, которую доказывают от противного. — Вы все делаете от неприятия, то есть — от неверия, а я делаю все от доверия, от веры, вот и разница.
Они понимали это по-своему. Сердились. Говорили:
— В чем же разница?
— В доверии.
— В легковерии?
— Пусть так.
— Нет большего греха, чем легковерие, оно похоже на глупость.
— Нет большего греха, чем недоверие.
— Это из другой оперы.
— Так не говорят! Это страшно примитивно говорить «из другой оперы».
— Но все-таки это не одно и то же — недоверие и доказательство от противного. Ты все путаешь, и нарочно путаешь. Тебе лишь бы устроить каламбур.
И это была правда. Мне нравился каламбур больше, чем всякое измышление, всякое доказательство, мне нравился спор, нравилось остаться в выигрыше, даже если я не выигрывала в смысле, а только в том внешнем рисунке спора, то есть мне уступали не по существу спора, а потому, что я все запутывала и без умысла и не без умысла, запутывала, чтобы выпутаться.
Виктор говорил:
— Она спорит, чтобы переспорить.
Именно это он не любил, именно это и не нравилось ему, сердило и заставляло думать.
Ссорились из-за споров без конца, даже плакали, жаловались друг на друга тетке, чтобы в один прекрасный день — через двадцать пять лет — понять, что нисколько не сердились, а только радовались тому, что было это желание спорить.
И спорить стало не о чем. Они делали то, что им было понятно, приятно, легко, я делала то, что я могла. Их логика принадлежала им, мне — моя. Она казалась им такой нелогичной, как если бы я пыталась писать ушами, а слушать музыку руками. Но был смысл даже в том, чтобы слушать музыку руками. Был смысл в том, в чем совсем не было смысла, в этом самом ядомителе ЦНИГРИ, и когда в институте на занятиях русским мне дали фразу для синтаксического анализа: колома болдонула бокла или что-то в этом роде, я была так счастлива, как если бы мне сказали, что отныне я — единственная — права. Я готова была тут же побежать к моим оппонентам и дать им эту фразу как лучшее из доказательств моей правоты, но не к кому было уже бежать: дед умер, брат занимался своими делами, его было не найти, остальные мои дядюшки — кто спорил со мной — давно смирились с моим упорством. И я, торжествуя, анализировала: колома — подлежащее, болдонула — сказуемое, бокла — дополнение.
Глава двадцать восьмая
БРАТЬЯ
Милые мои братья и все, все, все, кто жив и здоров, бранит меня, что я не прихожу вовремя в гости, не звоню и не пишу, не сердитесь, я сама так часто удивляюсь — почему я не прихожу, почему мы так редко видимся, особенно с братьями. Говорите, что виновата я, что я, вослед маме, не соблюдаю ритуалов, не соблюдаю всех церемоний. Вы и по сей день видитесь часто, а я в своем отдалении от вас, может быть, ощущаю ностальгию, которая и заставила меня писать о вас? Во всяком случае, не простое желание вспомнить детство или рассказать о знаменитых дедах.
Собственно, знаменит был только один дед, о котором я еще не говорила, который однажды стал знаменитым, да так и остался на всю жизнь, а рядом с ним стали упоминать и других и называть всю фамилию династией. Это часто случается: кто раз стал знаменитым, тому уж не сойти с этой стези. Дед, может быть, и не хотел бы вовсе, чтобы его именем называли институт, а уж назвали, он, может быть, вообще хотел бы вдруг из электрика превратиться в конструктора велосипедов, а нельзя. Если он сконструирует велосипед, маленький, из самоката, скажут, что это его причуда, даже могут снять кадр для хроники — он на своем велосипеде, но никогда не дадут ему возможности заниматься своим велосипедом так, как ему этого хотелось бы.
Но дед давно умер, хотя этот кадр — он на маленьком своем велосипеде — можно иногда встретить в кино: едет дед, веселый, седой, бородатый, на маленьком велосипеде, едет и машет рукой, бородой, улыбается, бурно объясняет кому-то, как удобно ездить на таких велосипедах, как они нужны. Он был живой очень человек, совсем не торжественный, как это можно было бы от него ожидать. Жил он долго, и до сих пор странно, что он не появится вдруг в лектории и не начнет читать лекции, скажем, о необходимости купаться в проруби, хотя сам он и не купался никогда в проруби, и не помню, чтобы кто-то из родственников купался, а дед мог вдруг согласиться читать такие лекции так просто: сам прочел недавно и сразу поверил, что это великолепно — купаться в проруби зимой…
Его непосредственность, к сожалению, не передалась его сыновьям и не очень — нам, но зато некоторые люди вспоминают его так:
— А, он прекрасно ездил на велосипеде, помню, помню, как же!
— Да он не прекрасно ездил на велосипеде, а просто демонстрировал свою модель.
— Да, да, на своей модели прекрасно ездил…
Так странно совмещаются случайные кадры кино с тем, что люди помнят в самом деле.
Недавно на улице встретила двоюродного брата с дочерью и страшно обрадовалась, глядя на них. Оба эти лица — его и дочери — мгновенно соединились у меня в одно, смешались, и казалось, что я говорю не со взрослым дядей, огромного роста, а с ним — тем маленьким, у которого круглые щеки и толстые губы, они вот-вот вытянутся от обиды, а слезы покатятся по носу, когда он будет стараться скрыть их от нас и опустит голову. Мы были погодками, и тот, кого я встретила, — младше всех. Как часто он своими обидами, слезами держал нас в страхе, донимал нас настырными приставаниями — пойти туда-то с ним, дать ему то-то, рассказать ему что-то, выслушать его, отдать. Вечно он обижал сам и обижался, всегда спорил, терпеть не мог чего-то не знать. Так, он выучил сам Киселева и знал алгебру — наш учебник — еще в третьем классе, но великим математиком не стал, хотя окончил, конечно, институт и аспирантуру.
Таким родным и светлым показалось мне его лицо, это двойное видение — дочь, похожая на него, маленького, неразличимо, и он сам, огромный, бородатый (и все-таки маленький), и я чувствовала, что, стоя со мной, он тоже погружается в детство, наше с ним, с другим братом — детство, в тот огромный океан обид, радостей, горестей, который, пока плывешь по нему, кажется страшным и нескончаемым, а когда попадаешь на берег, когда кончается детство, то вдруг оказывается прекрасным и неповторимым. И только такие внезапные встречи ненадолго возвращают тебя в него.
Мы стояли, а Оля вертелась и теребила отца за руку в нетерпеливом раздражении, совсем его раздражении: «Пойдем же!» — я остановила их на пути к какому-то ее удовольствию.
Но мы не двигались и смотрели друг на друга затуманенно — вот-вот заплачем. Совсем не старые, не измученные, здоровые и даже счастливые, но утратившие детство, наше с ним желание спорить и доказывать свою правоту, наше с ним насмешливое и ревнивое чувство друг к другу, единственно чего не утратившие — нашей любви друг к другу, такой скрываемой от самих себя, неуловимой, почти несуществующей и такой явной.
Как, помню, обретя сразу двух, хоть и двоюродных, братьев, как обогатилась их раздраженной любовью, их полупрезрительной, задиристой и нежной любовью, какой стала счастливо-несчастной! Хоть нас так оберегали от нее (тетка, дед) после, когда были уже в институте, да и прежде, с шестого класса, когда она вспыхнула, как ссора, любовь, полная презрения и ненависти, — и никогда не прекратилась.
Всякие мои знакомые мальчишки — Вали, Геши и прочие — существовали и приходили, и я говорила всем, что они мне нравятся или не нравятся, но все они были будто бы случайно рядом с моими братьями, существовали сами по себе, а мои братья были всегда моими, рядом со мной и даже для меня, хотя, упаси бог, чтобы они что-то делали мне, — никогда, или всегда с таким видом, будто это им страшно тяжко, но были, и были всегда лучшими. Я это именно и ощущала, что они — мои и лучшие из всех, но не для меня. Не мне предназначены, не достижимы, потому — особенно любимые.