Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. читать книгу онлайн
Однотомник избранных произведений известного советского писателя Николая Сергеевича Атарова (1907—1978) представлен лучшими произведениями, написанными им за долгие годы литературной деятельности, — повестями «А я люблю лошадь» и «Повесть о первой любви», рассказами «Начальник малых рек», «Араукария», «Жар-птица», «Погремушка». В книгу включен также цикл рассказов о войне («Неоконченная симфония») и впервые публикуемое автобиографическое эссе «Когда не пишется».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Рассматривая лучшее из написанного Атаровым за сорок лет литературной работы, мы убеждаемся, что все это, несмотря на тематическое и жанровое разнообразие, внутренне связано между собой. «Оказалось, — писал Атаров, — что произведения разных лет тянулись друг к другу по главной мысли и независимо от жанра, в каком они написаны».
Думаю, что Атаров имел право сказать так. Это было его собственное п р а в о н а п р а в о т у. В самом деле, разве не в одном строю шагают по жизни, разделенные четырьмя десятилетиями, Алексей Алехин и Валентин Овечкин? Разве не одна и та же «корневая система человечности» объединяет рассказ «Весы и санки» с повестью «А я люблю лошадь»?
Об этом говорил Атаров в серьезной, глубокой речи на вечере, посвященном его шестидесятилетию. Эта речь запомнилась многим. Писатель с болью говорил об ошибках, которые ему случалось совершать. В «Дальней дороге» он восклицал: «Сколько же было таких, канувших бесследно пьес и романов, даже тех, какие и поныне привычно считаются критикой «золотым фондом» литературы! Господи, да я и сам в меру сил моих…»
Именно таким настроением, неудовлетворенностью сделанным была проникнута «юбилейная» речь Атарова в 1967 году. В то же время он с полным основанием утверждал, что все написанное им продиктовано желанием видеть советского человека — особенно молодого! — полным душевного благородства, свободным от всяческой корысти, преданным своей стране.
Последний раз обращаюсь к автобиографическому эссе Атарова. В нем рассказано о том, как проходило в свое время обсуждение книги Н. Емельяновой, представленной к Государственной премии: «Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий… Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много… Не беда! Лишь бы надолго».
Л. Левин
Крученая нитка
Летом 1929 года я обзавелся записной книжкой и вообразил себя писателем. Я был молод, самоуверен, хорошей девчушке, оставшейся в родном городе, писал щеголеватые письма, мечтал о ненаписанных книгах. Я готовил дипломную работу из истории русской журналистики и трудолюбиво листал в университетской библиотеке на Васильевском острове комплекты петербургских газет за целое десятилетие Крымской войны и крепостной реформы.
И вот — первая запись в жаркий полдень, когда в окна читального зала летят шмели и жужжат, нагоняя дремоту. Судебная хроника в газете прошлого века непонятно почему ударила меня в сердце.
«В черемуховой роще под Кинешмой найден неопознанный труп в белой холщовой рубашке и синих пестрядинных портах, на ногах липовые лапти с шерстяными онучами; и при нем — кожаный картуз, ветхий, черного сукна, кафтан, бурлацкая лямка с варовым поводком, поношенный, бараньих овчин, полушубок и холщовая котомка, в коей найдены ветхие пестрядинные порты, глубокие бахилы на помочах, худые липовые лапти, три ременные, с медными колечками, бурлацкие поводка, клубок крученых ниток и несколько ржаного печеного хлеба».
Я так заволновался, что вышел покурить в пустынный по каникулярному времени коридор. Что, собственно, меня растревожило? Чья-то студенческая фуражка с синим околышем покатилась по лестнице, я ее догнал, отдал по принадлежности, даже не поглядев — кому, бросил в окно недокуренную папиросу, вернулся в зал и выписал заметку в свой еще не начатый клеенчатый блокнот.
Сейчас я догадываюсь, что́ больше всего меня поразило — уважительное, в подробностях, описание убожества, когда оно как под лупой: бурлацкая лямка с варовым поводком, ветхий кафтан, холщовая рубашка. Пестрядинные порты — значит, самые простые, груботканые? Варовый поводок — значит, пеньковый, что ли, смоленый? А другая пара липовых лаптей в котомке — они хоть и худые, а надо их беречь на крайний случай, про черный день? А клубок крученых ниток? Когда в обрыве речного берега находят стоянку первобытного человека с золой костра и останками мамонта, археологи не более подробно описывают каждый кремневый осколочек.
Почти сорок лет прошло, а попадется мне под руки эта запись в выцветших зеленых чернилах на пожелтевшей бумаге — и снова встревожит. Чем? Почему? За это время я видел не так уж мало. Ворох истрепанных тетрадок, путевых дневников, разрозненных клочков исписанной бумаги заполнил ящики архива, не хватает времени навести порядок. И кажется иногда, что чувство прожитой жизни не в книгах моих, не в поступках, даже не в памяти, а в этой неразберихе бумаг в глубоких ящиках. Были авральные работы на Днепрострое — остался репортерский набросок. Была голодная зима в Ленинграде — ужасная, медленная тетрадь. Первый поезд метро, трепещущая в сопричастии к чуду толпа у эскалаторов Охотного ряда. Трагедия Аджимушкайских каменоломен в мае 1942 года, когда трудно было дышать от дыма сжигаемых штабных бумаг и от меловой пыли, — она облаком стояла в пещерах от взрыва бомб на скалах снаружи. Вот протокол комсомольского собрания на стройке железной дороги в южносибирской тайге. Вот череп Ивана Грозного, мне дали его подержать в руках в мастерской скульптора-палеонтолога Герасимова, восстанавливавшего исторический портрет по лицевым костям давно истлевшего человека. Вот свежие листки — воздушный парад в Домодедове, когда проглянул сказочный, а может, и зловещий завтрашний день в том, как самолет отвесно опускался на аэродром, а другие, взлетая, убирали крылья, становились как стрелы.
Бывает, понадобится живая подробность, ищешь ее, ищешь, вороша блокноты. Занятие на целый день. Сколько лиц, мелькнувших бесследно, а все-таки одаривших меня ощущением богатства каждого прожитого дня.
Вот запись — в ветлужском лесу за Волгой в году тридцать пятом выскочил нам навстречу бородатый красноглазый леший — думаю, из староверов, — бил палкой по крылу машины, яростно скрежетал зубами: «У-у-у, дьявол, дьявол!»
А вот еще заметка, спустя год, для памяти: в директорской ложе театра меня познакомили на премьере «Катерины Измайловой» с прославленным шахтером, он был в парадном черном костюме вроде смокинга, его могучее плечо перед моими глазами было здорово выписано, высечено прожектором и казалось уже торжественным, державным. И рядом с ним — его молодая красивая жена, по-кустодиевски вальяжная, другого слова не подберу, с лебяжьей пуховой грудью, у розовой щеки ее поблескивали огнями бриллиантовые сережки.
А вот карандашные каракули из фронтового блокнота о том, как вывозил меня из пылающей Керчи, уводя свой самолет из-под минометного обстрела с последнего, Багировского, аэродрома, раненый летчик, на спине его черного реглана расползалось мокрое пятно. Сможет ли дотянуть над камышами пролива, над песчаными отмелями? В кубанской станице, где приземлились, я доставил его на грузовике в госпиталь, помню, он все просил пива, но я не смог достать, я даже не успел проститься, его унесли на носилках, так и хранится он, бесфамильный, в одной из записных книжек, даже не переписанных с той поры.
Перебираешь папки нашей русской истории, чему был свидетель за сорок лет, и опять попадается на глаза пожелтевший листок с бурлаком в пестрядинных портах. Кто же он был? И что с ним приключилось в роще? Был ли он хмельной бродяжка, перекати-поле, со своей холщовой котомкой? Или беглый каторжник из острога? Или истовый серьезный мужик — богомольный, правдоискатель? А имеет ли это значение? И на что он может мне пригодиться в моих злободневных писаниях? Вырвать и бросить в корзину — с глаз долой!
Нет, не могу. Нельзя.
Сегодня вчитался в дату газетной хроники: август 1867 года. Значит, сто лет, столетие прошло от того дня, когда нашли и не смогли опознать труп в черемуховой роще под Кинешмой.
Далеко ли это? Или близко?
Да как угодно можно считать, но только все, что я видел в своей, в нашей жизни великое и низкое, героическое и постыдное, передовое и отсталое, чему оказался свидетелем и соучастником в своей стране, — все это случилось после него, и ко всему он имеет отношение. Знаю: когда хочу разобраться в том, что видел, счет следует начинать с его бурлацкой лямки и липовых лаптей, спрятанных про запас. Что было до него, о том имею представление книжное, заемное, заочное — были леса и хмари. А он, словно последний мамонт, выломился оттуда, «из тьмы лесов и топи блат», из многовековой убогости, бесправия и умственной немоты, парень в пестрядинных портах, — выломился, и я увидел его своими глазами, выглядел в черемуховой роще под Кинешмой.