Избранные произведения в трех томах. Том 3
Избранные произведения в трех томах. Том 3 читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Всеволод Кочетов
Избранные произведения в трех томах
Том третий
Иллюстрации художника
А. ВОРОБЬЕВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
БРАТЬЯ ЕРШОВЫ
роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
На пороге они обнялись.
— Здравствуй, мой милый! Здравствуй, голубчик! — Хозяин был взволнован, густой, рыкающий бас ему изменил. — Входи, входи, не бойся, — радостно говорил он, подталкивая гостя в спину. — Да не смутит тебя эта безумная роскошь!..
Переступив порог, гость осмотрелся. В довольно большой комнате, кроме двери, через которую он вошел, были четыре стены, два окна, потолок и пол, очень чистый, еще не утративший строительной новизны. Ни стола, ни стульев, ни вообще какой–либо мебели не было. Только под одним из окон плашмя лежал распухший старый чемодан, накрытый четырьмя снежной свежести носовыми платками. На чемодане, окружая бутылку с водкой и два стаканчика из дешёвого ярко–розового стекла, расположились коробки со шпротами и бычками, полуметровое полено колбасы, каравай хлеба, четверть головки голландского сыра, крупные луковицы, помидоры, огурцы. В углу комнаты, свернутый в тюк, ожидал ночи полосатый тощий волосяной матрац; на нем, сложенное в несколько раз, лежало зеленое одеяло из верблюжьей шерсти. На стенах, оклеенных пестрыми обоями, кое–где были пришпилены булавками странички чистой тетрадочной бумаги.
— Прямо к столу, прямо к столу, дорогой Витенька! А то мой личный повар и так уже ворчит. Индейка, говорит, перетомилась. И черепаховый суп перекипел. А знаешь, какие они капризные, эти черепаховые супы?
Присели на пол возле чемодана, один против другого: хозяин комнаты — старый драматический актер Александр Гуляев и гость — недавно отпраздновавший свое тридцативосьмилетие художник Виталий Козаков.
— Подымем прежде вот эти драгоценные венецианские кубки с бургундским, а потом уже и поговорим.
Хозяин наполнил стаканчики. Чокнулись, сказали: «За встречу», выпили, поморщились, принялись закусывать. Отламывали хлеб, резали колбасу, поддевали бычков на вилки, говоря: «Как все–таки восхитительны эти дальневосточные сардины» или: «А печеный лангуст — изумительнейшая из закусок». С хрустом грызли огурцы, называя их то корнишонами, то какими–то андивами. Нюхали лук.
— Так–таки и не привел свою принцессу, — сказал Гуляев, вновь подымая стаканчик. — Упрямый. Прячешь.
— Я же вам объяснял, Александр Львович, что она во вторую смену работает, в вечернюю. Освободится только в одиннадцать.
— Вот и пришла бы после одиннадцати.
— Устает очень. Не сможет.
— Жаль, дружок, жаль. Что ж, давай за ее здоровье, за успехи, за трудовое процветание. Как зовут–то супругу?
— Искра.
— Да что ты? До чего же чудесно!
— Было время такое, двадцатые годы, Александр Львович…
— Не объясняй временем. Чудесное имя, и все тут! За Искру!..
Закусив сушеным снеточком, Гуляев сказал:
— Ты вот двадцатые годы вспомнил… В двадцатые годы мы с отцом твоим были молоды и могучи. Мы ощущали себя гигантами духа. Мы играли матросов и комиссаров, людей революции, ниспровергателей и созидателей. А сейчас, Витенька, я таких мозгляков играю, таких хлюпиков… тьфу! Приду вот сюда, в свой вертеп, среди ночи, еще морда в гриме, на матрац тот, в углу, лягу, и хоть вой, знаешь, или тявкай, — что выйдет. Характер портится, нелюдимом становлюсь. Не повстречай тебя на улице, я и сегодня сидел бы тут бирюком. А узнал тебя сразу, верно ведь? А сколько лет прошло! Семнадцать? Или восемнадцать?.. Когда я на похороны твоего отца приезжал? Давай–ка помянем его. Редкостной души был человечище. — Гуляев поднялся, пошел в тот угол, где лежал свернутый матрац, и из–за тюка извлек вторую бутылку. — Энзе, — сказал он, выбивая пробку.
— Не много ли? — встревожился Козаков. — Или во всяком случае передышечку бы устроить?
— Передышечку — это можно. Давай переведем дух. Осмотрим тем временем мою коллекцию. Ну иди сюда, подымайся на ноги. Как по–твоему, это что такое? — Гуляев указал пальцем на один из чистых листов на стене.
— Это? — Козаков прищурился, отступил назад, шагнул в сторону, как делают посетители в картинной галерее, выбирая подходящую точку для обзора. — Это, конечно и несомненно, «Девятый вал». Копия.
— Ан нет! — воскликнул Гуляев. — У меня не пивная, не дом отдыха и не аэровокзал, чтобы валы эти держать и медведей в сосновом лесу. Ренуар, милый мой, Ренуар. Огюст Ренуар. В подлиннике. Всмотрись, какое лицо у красотки, глазищи какие, сколько скрыто в них… Боже, чего только в них нет! Специально для тебя раздобывал, памятуя, что ты, еще когда учился, имел влечение к импрессионистам, к французам. А сам я, Витенька, по простоте своей российской Левитанами довольствуюсь, Куинджами, Коровиными. — Гуляев обводил рукой стены с бумажками. — Репина люблю, Сурикова. Видишь, какой я квасной. Выпьем–ка за них, — пора. Передышечка была и — хватит. Хотя — стоп!.. Твоего отца мы еще не помянули. За него давай. Эх, и человечище был!..
Когда выпили за покойного отца Козакова, Гуляев спросил:
— Неужели Москву свою покинул ты навеки? И что же ты приехал сюда искать? — Он сбросил на пол просторный пиджак, сидел в подтяжках, накрахмаленный воротник сорочки расстегнул; голубая «бабочка» в белых мелких горошинках съехала от этого набок; седые, редкие волосы растрепались; серые глаза в припухших веках щурились, но улыбки в них не было.
Козаков смотрел на него и с трудом узнавал человека, который почти ежедневно бывал у них в доме при жизни отца. Мальчишкой будущий художник ходил на спектакли, в которых участвовал этот артист. Завидовал ему, переживал за него. Тот всегда был при маузерах и лимонках, носил френчи, гимнастерки и кожаные куртки, сражался только в неравных боях, произносил корявые, но такие горячие речи, что не сиделось на стуле, подымало тоже ринуться в бой, громить беляков, интервентов и агентов Антанты. «Дядя Шура» звал тогда юный Козаков Александра Гуляева. Был это молодой дядя Шура, веселый, энергичный; он знал сотни фокусов с платками, картами, спичками, монетами. Страшная сила — время. До чего же оно изменило дядю Шуру! Прежний дядя Шура водки не пил, в уныние не впадал, хлюпиков играть его в ту пору никто бы, конечно, заставить не смог.
Гуляев спрашивал о Москве — навеки ли покинул ее Виталий, а Виталий будто и не слышал вопроса: встреча с Гуляевым остро напомнила ему детство, юные годы…
В жизни своей он не так уж часто бывал с отцом и с матерью. Днем они дома, но зато он в школе, а возвратишься домой — уже им пора отправляться в театр. И все же он их любил, это были самые светлые, самые умные, самые красивые для него люди на земле. Мама погибла от взрыва примуса. Загорелось платье, ее всю обожгло, и она умерла после трех недель страшных мучений в больнице. Дядя Шура сразу же уехал из Москвы. Он оставил отцу письмо, в котором признавался в том, что десять лет любил только ее, Наташу, Наталью Андреевну, что ни она, ни отец никогда бы о том не узнали, если бы не это несчастье, что теперь он уйдет от жизни, которая утратила для него всякую цену.
Отец сразу лишился двух лучших своих друзей. Он затосковал, запил и однажды зимой, уснув в сугробе, схватил такое жестокое воспаление легких, что вылечить его уже не смогли. Дядя Шура приехал на похороны откуда–то издалека, с берегов Волги. Тогда Козаков в последний раз видел старого друга отца. Было это за несколько лет до войны.
— Почему же навеки? — ответил наконец Козаков на вопрос Гуляева. — Поживу год… два. Понаблюдаю жизнь, накоплю впечатлений… Нет худа без добра. Поначалу, если уж откровенничать до конца, я был категорически против этой поездки. Бросить Москву, бросить квартиру, оставить все привычное, знакомых, друзей… И во имя чего? Во имя, видите ли, того, что твоей жене захотелось на производство, надоело сидеть в главке и контролировать работу других, понадобилось самой выплавлять чугун. Но я подумал, а надо ли доводить дело до рокового конфликта, ведь все равно через годик–другой она сама потянется к привычному московскому уюту… Ведь она же, что там ни говорите, женщина. Разве я не прав?