Сумерки божков
Сумерки божков читать книгу онлайн
В четвертый том вошел роман «Сумерки божков» (1908), документальной основой которого послужили реальные события в артистическом мире Москвы и Петербурга. В персонажах романа узнавали Ф. И. Шаляпина и М. Горького (Берлога), С И. Морозова (Хлебенный) и др.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Силе Кузьмичу Хлебенному я принадлежала поневоле, как купленная вещь, но тебя, Андрей, я пробовала полюбить… ты это помни!
Ну… и помню!.. Мы вскоре после того расстались. И — собственно говоря, с тем я и остался от нее на всю жизнь, что она меня не любила, но только пробовала полюбить. Как начальство пишет резолюцию на докладах о видах на неурожай: «Не весьма утешительно!» И единственный реванш мой — в том, что все же не она меня, а я первый ее бросил. И — представь себе! — я уверен, что именно тем я и сохранил себе ее дружбу и хоть сколько-нибудь восстановил для себя ее уважение. Потому что — это она сама мне впоследствии призналась:
— Пока мы были любовниками, я была к тебе очень привязана («любила» — так-таки и не захотела, брат, сказать… только это — врешь! любила, богиня, Андрея Берлогу — врешь, любила!) — я была к тебе очень привязана, но нисколько тебя не уважала… А бывали дни, что и презирала, Андрей! И тебя — как тебя, и себя — зачем я с тобою.
С характером дама, братец ты мой!.. Погоди: дай опрокинуть стаканчик бордо за ее здоровье!..
И вот, милый, хочу я изобразить тебе, как сумею, откуда закипает во мне эта моя шалая злость, когда я слышу, как Леля выводит ноты в Маргарите Трентской. Это — правильно Светлицкая мне растолковала— это у меня именно плебейское, мужицкое, атавизм от трудовой черни. Ну точь-в-точь как рабочая артель сваи бьет, а прохожий барин в перчатках вдруг суется: «Mes amis, comme c’est drôle! [232] дайте и мне потянуть за веревку!..» — «Отойди, барин, не господское тут дело, тебе оно — в шутку, а мы горбом берем!..» Не люблю, брат, я господ, хоть и сам в господа вышел, и господские капиталы загребаю, и господскую одежу носить от Елены Сергеевны обучен. Ничего с этим не поделаешь: органическое, не люблю. И больше всего не люблю, когда барин в мужика играть начинает и по-барски к небарским делам ручку прикладывает. Ну вот, например, взять: уж на что Лев Николаевич Толстой — гениальная голова, а мазанья печек и тачанья сапогов его я в свое время переварить не мог, — все равно как теперь не могу переварить, зачем он о рабочем вопросе отсебятину пишет, когда рабочего мира не знает. Уж это так заведено на Руси: где барин, там, будь он хоть семи пядей во лбу, там и отсебятина. А отсебятина — это дилетантизм. И если отсебятина гениальна, — это только гениальный дилетантизм: фейерверк семью саженями выше нормы, но такой же бесплодный пшик, как и всякий фейерверк. Ненавижу отсебятный дилетантизм. Ненавижу дилетантские сапоги, хотя бы их шил Толстой, ненавижу дилетантские печки, хотя бы их мазал Толстой, особенно ненавижу дилетантское отношение к социальным вопросам, хотя бы дилетантствовал опять-таки сам Лев Николаевич Толстой. Потому что надо любить и знать, а в работе — знать — значит любить, а любить — значит знать. Отсебятный же дилетантизм работы не знает, не любит, он лишь упражняется в предвзятой диалектике о работе и самодовольно гимнастирует мыслью, как уверенный в своих мускулах цирковой Геркулес — пудовою гирею Отсебятина — холод, умничанье, ряженье, фальшь. Печка, свалянная по внушению отсебятины, не греет, сапог отсебятный не носится, отсебятно воображенный рабочий — не человек с плотью человечьей, а книжный призрак из Генри Джорджа. Не хочу печек и сапогов, скверно сделанных руками, способными хорошо писать «Воскресенье», не хочу рабочего, выдуманного умным барином-диалектиком по английским книжкам. Не хочу и — чтобы моя барыня Елена Сергеевна отсебятиною сочиняла Маргариту Трентскую, которой демократическое пламя ее не согревает, которой идей она в себе не носит, которой подвиг для нее не нужен, которой слава для нее непонятна, которой характер ей антипатичен. Не хочу в живом и страстном деле — формально умничающей, мертвой театральщины, ловко комбинирующей внешние «ситуации», торжествующей условными позами, жестами, гримасами, группами, рассудочными интонациями, рассчитанными нотами…[233]
Я жить хочу,
Хочу волненья,
Хочу борьбы!..
Хочу жизни и правды жизни — заправских печек, заправских сапогов, заправских рабочих, заправскую Маргариту Трентскую. Да — черта с два! Хоти, пожалуй: где взять, когда нет?
А эту девицу Наседкину, рекомендуемую Светлицкою, надо, однако, очень и очень запомнить на всякий случай. Любопытная, брат, фигура: такой как будто еще не случалось встречать. Что голос у нее феноменальный, — это, конечно, дело превосходнейшее; но хороших голосов слыхивал я на своем веку немало, а вот — как она этим голосом своим удивительным вчера, на репетиции «Демона», сказала мне в дуэте:
Ты все понял, ты все знаешь
И сжалишься, конечно, ты…
Клянися мне от злых стяжаний
Отречься отныне… дай мне обет!..
Так, брат, сказала, такою трагедией всю эту глупую висковатовскую риторику наполнила, что у меня волосы на голове зашевелились, и я сам себя позабыл… И вдруг, брат, почудилось мне, что и в келье я монастырской, и ночь, и Казбек в окно виден… а ведь — даже без декораций репетировали: ни малейшей иллюзии… Опомнился — слышу: кой черт? Пою «Клятву» — полным голосом, со всею игрою… это я-то! на репетиции-то! Демона-то! Новость! Невидаль! Да так — доревел весь дуэт до конца… Оркестр хохочет, Рахе кисло ухмыляется, а Мешканов рад, прыгает, как чертик в банке:
— Вот это называется — забрало доброго русского молодца! вот это по-нашему— подъем![234]
Он чрезвычайно благоволит к этой нашей дебютантке и, что для Мешканова особенно удивительно, без всякого амурного пакостничества, столько ему свойственного. Госпожа Наседкина в жизни совсем нехороша собою, неинтересна и, на первый взгляд, даже не слишком симпатична. Но ты же Мешканова знаешь: у него, сатира, такое правило, чтобы без разбора бить сороку и ворону, — авось, мол, пошлет Бог когда-нибудь и ясного сокола. Ну так вот сей самый потаскун Мешканов, который — именно по поводу этой же толстомясой девицы— всего еще несколько дней тому назад импровизировал всякое циничное вранье и ржал, как стоялый жеребец, с некоторого времени начал вдруг относиться к г-же Наседкиной с таким отличным уважением, точно она Вильгельмина, королева нидерландская. Понимаешь: Мешканов!!! Право, я даже не подозревал у него такого тона и не считал его способным! Ведь — театральный же гном он: копошась и кривляясь во мраке кулис, давно уже позабыл, как на белом свете настоящие люди между собой разговаривают! Подобной аттенции от него еще ни одна из наших театральных дам не удостаивалась, не исключая самой Елены Сергеевны, которой он больше боится, чем любит ее, которою больше артистически восхищается, чем ценит в ней ее великие добродетели.[235] Над Мешкановым мужчины в труппе посмеиваются, но вчера он так рыкнул на Ваньку Фернандова, хоть бы и самому нашему Захару в пору, — знаешь, как орет Захар, когда имеет дело с человеком маленьким, рабочим и — он уверен, что безопасным? Злополучный Ванька так шаром и откатился. Но предо мною-то Мешканов, по обыкновению, на задних лапочках, и я прижал его в угол: кайся, старый грешник! рассказывай, нечестивый зубоскал! И — представь! — даже со мною серьезничает:
— Рассказывать, — говорит, — мне нечего, каяться не желаю, а только верьте моим словам, Андрей Викторович: ежели была на свете Орлеанская дева, Жанна д’Арк, так вот она — эта самая Елизавета Вадимовна Наседкина и есть — Орлеанская дева! [236]
Я говорю:
— Орлеанская дева — это, Мартын, великолепно, но несколько двусмысленно. Ежели по Шиллеру, то хорошо, а ежели по Вольтеру, так оно — попахивает!
А он смотрит с укоризною:
— Эх, говорит, вы! Великий человек, а не умеете в женщине душу ее прочитать! И уж кому-кому, а вам-то всех бы меньше следовало над этою бедною Наседкиною издеваться… Ведь она на вас, как на икону какую-нибудь чудотворную, взирает! Только что Богу не молится!
Благодарю, не ожидал. Тем более что манера молиться на меня Богу у этой девицы — престранная. Намедни поймала она меня в коридоре один на один, смотрит мне в лицо своими серыми глазищами и вдруг заявляет, — очень ласково, но, знаешь, решительно и бесповоротно: