Сумерки божков
Сумерки божков читать книгу онлайн
В четвертый том вошел роман «Сумерки божков» (1908), документальной основой которого послужили реальные события в артистическом мире Москвы и Петербурга. В персонажах романа узнавали Ф. И. Шаляпина и М. Горького (Берлога), С И. Морозова (Хлебенный) и др.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Жаль, Светлячок, что вы контральто, а не сопрано: вот бы вам петь Маргариту Трентскую, — дернули бы мы с вами тогда оперу — на славу!
А она отвечает.
— Что делать, Андрюша? — бодливой корове Бог рог не дает. Уж такие мы, злополучные контральто, парии в музыке все равно как басы. Только подтягиваем вам, премьерам, а все, что самостоятельно и интересно, плывет мимо нас. А вот Наседкину (это ее ученица) я вам для Маргариты выдрессирую, — это я вам обещаю, — останетесь довольны. А вы, голубчик, — когда Леле надоест петь Маргариту, — уж постарайтесь, выхлопочите, чтобы партия была передана Наседкиной.
Я готов был сказать ей, что рад был бы отдать Наседкиной Маргариту Трентскую не только когда Леле надоест партия, но хоть и сейчас, для первого представления «Крестьянской войны», да вовремя спохватился и прикусил язык. За кулисами этаких векселей на себя выдавать нельзя, — и без того у нас с Еленою Сергеевною отношения все спотыкаются. Но Светлячок— чертова баба! — догадлива: и без слов понимает — шельма!..
Нет, поссорились мы с Савицкою не за ее замечание, а — вообще — с тех пор, как появился у нас Нордман и затеялась его «Крестьянская война» — потекла между мною и Лелею какая-то ледяная река. Собственно говоря, стыдно и даже глупо. Ну какое в конце концов дело мне, баритону, как удастся новая партия поющей со мною примадонне? Лишь бы мне не мешала, а все остальное — ее печаль! Если по театральной-то подлой морали рассуждать, то мне же еще лучше для успеха, чтобы примадонна не слишком выдвинулась вперед, а осталась на заднем плане, в общем фоне к моей великолепной особе… А вот— поди же ты: не только слышать Лелю в Маргарите Трентской бесит меня, но даже и сейчас вот думать, что она эту партию в руки свои захватила, мне — нож острый! И опять-таки есть тут, братец, что-то помимо того, что партия Леле не по силам, и она с Маргаритою Трентскою только-только справляется. Нет, тут нечто поглубже.
Светлицкая на днях очень хорошо развивала мне мысль, что для всех новых веяний нужны и новые силы. Искусство, конечно, не исключение в этом правиле, — напротив, первый показатель и пример. Так как мы были совершенно наедине, то могли говорить откровенно.
— Посмотрите, — сказала она, — вот вам пример: как Леле Савицкой при всем ее прекрасном голосе, таланте и школе не удается партия в «Крестьянской войне». И вы не правы, когда говорите, что партия ей не по средствам. Нет, она очень могла бы овладеть этою музыкою, если бы понимала ее дух, если бы сочувствовала ее настроениям и любила ее цели. Платонова была безголосая, но создала же Даргомыжского![224] Нет! — в том-то и дело, милый мой Андрей Викторович, в том-то и беда Лелина, что тут новое вино вливается в старый мех. Леля для Маргариты Трентской стара не голосом, не наружностью, не талантом, — она духом стара, всем складом мысли, всем образом жизни… Вы прекрасно называете оперу Нордмана— музыкою четвертого сословия. Но как при таком метком определении вы можете удивляться и сердиться, что Леля не в состоянии ее петь? Что ей может сказать музыка четвертого сословия, когда она — человек вряд ли даже третьего? Вы хоть и университетский, но выходец из народа, вы у сапожника в мальчиках маялись, — пролетарий по происхождению, по натуре, по симпатиям, по работе, по идеям. Что же удивительного, если вы сливаетесь в одно целое с итальянским пролетарием — этим вашим Фра Дольчино? Наука, литература и искусство одинаково могут быть пропитаны политическою мыслью. И, если человек искусства политически мыслит, естественно, что он выражает свою мысль теми средствами, к которым природа дала ему талант. Вы — певец: ваше дело выражать свою мысль звуками голоса. Можете считать это за парадокс умничающей старой бабы, но — если у живописи, у скульптуры есть способы и типы творчества, точно отражающие консерватизм или революционный порыв художника, если у клерикала одна кисть, а у социалиста другая, если у бонапартиста один резец, а у анархиста другой, то я не знаю: почему не быть тем же характеристикам и для пения? Я положительно утверждаю, что— будь вы рождением и воспитанием граф, князь какой-нибудь или даже только купец богатый — вы, конечно, тоже были бы великим артистом в своем роде, но пели бы совсем иначе, чем теперь поет бывший пролетарий Андрей Берлога. Это, знаете, ведь и прежде бывало, в истории оперы можно найти примеры. Лаблаш был человек из народа, — ну и в 1848 году поднял своим «Вильгельмом Теллем» венцев до того, что студенты, выйдя из театра, уличною демонстрацией начали революцию. А Марио — маркиз ди Кандиа — наоборот, был легитимист, и публика рыдала и волновалась именно, когда он изображал ей рыцарские чувства и дворянские горести старого феодального режима — «Фаворитку» какую-нибудь, Рауля де Нанжи, Рикардо в «Бале-маскараде»… Вы — новый человек. В вашем пении веет вихрь нового века, трепещет дух пролетариата, слышен глухой гром революции. Еще бы вам не нравилась «Крестьянская война»! Еще бы вам не удавался Фра Дольчино! А Леля Савицкая — артистка-барыня, артистка-аристократка. Вас сближают нейтральные силы: любовь к искусству, свобода сценической богемы, — и потому вы так долго не замечали, какие вы разные люди и какие разные артисты. Она живет в XVIII веке, а вы стремитесь опередить XX! Как же вы хотите, чтобы женщина XVIII века прониклась симпатиями и идеями Нордмана? Никто лучше Лели не споет «Voi che sapete» [225] Моцарта, величественную Донну Анну, пейзанку Алису Мейербера и даже благородную Валентину в «Гугенотах», но — «Бог свободы, освяти наши мечи»?! Как может она быть хороша в Маргарите Трентской, когда ей совсем не нужна грубая, пролетарская и мужицкая свобода, за которую та восстала? когда она не молилась Богу такой свободы и никогда, ни за что не согласилась бы поднять меч в защиту ее?! Нет, нет, нет, Берлога, не сердитесь на Лелю. Она и то делает для этой партии нечеловеческие усилия, чтобы быть приличною. Это геройство, это самопожертвование с ее стороны, а вы еще ворчите! Нельзя же требовать от человека, чтобы он заново родился или, как змея, вылез из своей старой шкуры, сверкая блестящею новою! [226]
Видишь ли ты, друг мой: замечаю, что приписал сейчас Светлицкой целый моноложище, в котором действительно есть много ее слов, но, покуда писал, понапихались-таки сюда и мои собственные мысли, принявшие бытие и форму только теперь, но бродившие в голове давно-давно и часто-часто… Да! Светлицкая права! Леля — артистка-барыня, маркиза, аристократка, а я — артист-пролетарий, артист-босяк, поющее четвертое сословие, голосящий протест, вопящая революция. И всегда так было. Во всем. В искусстве, в жизни, в любви. Оттого, брат, должно быть, некогда и любовь наша с нею кратковременная так глупо и пшиком фейерверочным лопнула, — да, именно оттого, что —
любить не рука
Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!
И вот, друг ты мой, — вспомнить хотя бы, — сходив в буфет за новою бутылкою бордо, — это давнее наше сожительство. Как оно дико и внезапно возникло, как бурно и коротко прошло, как легко, скучно — будто ненужный и праздным оказавшийся опыт какой-то — оборвалось и для обоих безвозвратно упало в бездну жизни!.. Когда мы с Лелею сошлись, была у нее спальня этакая бледно-голубая. Знаешь, как она умеет устроить, — большой, скромный и черт его дери сколько тысяч стоящий шик: самый, что ни есть, dernier cri [227] —дальше ни шагу! А я и тогда уже бессонницам был подвержен. И вот— бывало — зажгу я электричество, усядусь в кресла подле кровати, сижу и гляжу, как Леля спит. И всякий раз кажется мне, бывало, что она— не простая человечина, как все мы, грешные, мясом, костями и кровью вылезшие из материнской утробы, а музейный мрамор какой-то, оживший, вроде Галатеи, что ли, или вот — как теперь о Ниобее в театрах фарс представляют. Хороша, как ангел, но есть в ней что-то чужое, чужое, чужое. И никогда не было так, чтобы я этого чужого не чувствовал, — даже в самые страстные минуты, даже в первые дикие восторги нашего медового месяца! Знаешь, она — вроде гомеровых богинь, которые отдавались пастухам и рожали от них Энеев всяких, но любовь их не делала ни пастухов богами, ни богинь пастушками.[228] Когда остывало любопытство страсти, они оставались вкушать амброзию на Олимпе, а пастухи — грызть козий сыр и пасти свои стада в долинах земли. Что же мне скрываться? Любили меня женщины много, и я многих женщин любил. Чтобы уж очень, не скажу, потому что искусство всегда любил больше всех женщин в мире, и в жизнь свою не позволил ни одной женщине стать между мною и искусством. Но — ей-Богу — хорошо любил: весело, нежно, ласково. И со всеми, кого когда-либо любил, остался друг, и никто из них лихом меня не помянет, и я всем им тепло благодарен за прошлое, и все они живут в памяти, как родные. Нет— ближе и милее, чем родные: я все еще всех их люблю. Захар Кереметев — он циник, старый Улисс! — сострил как-то раз, что я — вроде султана: мой живой гарем — это само по себе, это — «на текущем счету»; но сверх того у меня в голове — будто бы — мысленный сераль отставных любовниц:[229] нечто вроде богадельни отживших чувств, уволенных на пенсию благородной дружбы! Что же? Пожалуй, прав. Я ни с кем из прошлого не встречаюсь радостнее, чем с женщинами, любимыми когда-то, и никто мне не дорог более, чем они. И с Лелею, ты знаешь, у меня тоже хорошая дружба осталась. Даже больше и ближе, чем со всеми другими. Только, — вот в этом Светлицкая опять права всегда в нашей дружбе чувствовался такой оттенок, будто Леля — большая, а я — маленький; она — взрослая и умная гувернантка, а я — талантливый, но дрянной мальчишка, сданный ей в опеку и на воспитание; она — высшая, а я — низший, она — правая и великодушно прощающая все мои глупые вины, а я — кругом пред нею виноватый. И знаешь ли, так было всегда. Я не сомневаюсь, что Леля меня любила, быть может, любит более или менее еще и теперь. Но у всякой женщины есть своя манера любить, есть черта, которая управляет ею в любви и господствует над любовью. Лелина любовь — это, — позволю себе так выразиться и надеюсь, что ты сумеешь меня понять, — какое-то повелительное наблюдение. Она любит ужасно свысока. Однажды я попрекнул ее, шутя, что, когда она ласкает, то — будто Владимира на шею вешает и дворянскую грамоту жалует. Она улыбнулась мне глазами, но — как будто с недоумением, и мне казалось, что она подумала: «А разве оно не так?» Она в мое время далеко не была еще тем бесстрастным и, как язвит Светлицкая, бесполым манекеном красавицы, как ее все знают теперь. Я имел в ней роскошную, пылкую любовницу. И все-таки она всегда «наблюдала». Я каждый день, каждую ночь в тысячах мелких черточек замечал, что рядом с увлечением страсти в ней живет какое-то тревожное, даже опасливое ко мне любопытство, пожалуй, не лишенное и оттенка некоторой, хотя и побежденной, брезгливости. Как — к существу бесконечно низшей породы. К полузверю, которому отдал ее, богиню, чувственный порыв, но который человекоподобен, безопасен и приятен только благодаря ее искусной дрессировке; а — чуть ослабить узду-укротительницу, — и зверь уже дик, грязен, противен и для нее, богини, унизителен. В ее хрустальных глазах я неизменно читал смутное выражение сомнений стыда, надежд страсти и недоверчивых страхов, с каким Доре изобразил в иллюстрациях к сказке «Красавица и зверь» царевну, выданную замуж за таинственное чудовище. Она удостаивала меня ревновать, но и ревность ее была высокомерна. Часто мне казалось, что вся ее ревность — просто — и не более! — проявление физической опрятности. Прости немножко мифологии: она ревновала меня, как нимфы, живущие с Паном, ревновали его, козлоногого полубога-полузверя, к козам и овцам диких пастбищ.[230] Она не скрывала своих стремлений «поднять» меня на свой уровень, она меня воспитывала по своему идеалу, она меня пилила за мои скверные, плебейские манеры, она заставила меня бросить тужурку, косоворотку и картуз и выучила одеваться у хороших портных, она невозмутимо поправляла по двадцати раз на день мои французские ошибки. Словом, работала надо мною, как Робинзон над Пятницею, чтобы сотворить человека по своему образу и подобию, и, как Робинзон же на Пятницу, — любя, смотрела на меня чрезвычайно сверху вниз. О, друг! Я не спорю, что она имела на то все права! Леля — удивительная, может быть, великая, единственная женщина. Я же, если отнять у меня мой талант, конечно, величина, не более чем в грош ценою. Но ты не испытал и представить себе не в состоянии, как нравственная зависимость от женщины и женская мягкая муштра могут оскорблять и раздражать. У нас чуть ли не все ссоры рождались из этого. И бывали моменты, когда я любил Лелю — почти ненавидя, мстительно, со злостью, когда мне доставляло скверное, но огромное удовольствие унижать ее, принадлежащую мне богиню, нарочно усиливая и подчеркивая именно те «зверские» стороны моего характера, которые были ей антипатичны. Я напускал на себя мужичество, неряшливость, циническое фразерство, глупо пил, знакомился с пошлейшими людьми, искал хамства и хвастался хамством. А она очень хорошо видела, что это значит: мужик-вахлак пробует контрдрессировать дворянскую дочь, — и на все мои выходки отвечала убийственно-кротким холодком своим, который у нее, когда она хочет, так и обвивает человека, так и пропитывает его насквозь презрением. И мне-то согнуть ее на свой салтык никогда не удавалось, а она меня гнула, гнула и гнула, как лозу. Да, Леля — патрицианка, и падение в объятия плебея не разучило ее ненавидеть и презирать плебейство.[231] В одной ссоре, когда она держала себя особенно высокомерно, я, взбешенный, имел низость попрекнуть ее, что — мол, напрасно, сударыня, вы изволили надмеваться и аристократничать: отставной любовнице купца Хлебенного оно, пожалуй, и не к лицу. Леля побледнела, встала и ушла. Из дверей обернулась ко мне, смотрит прямо в глаза и говорит — знаешь, этою своею манерою спокойно вещать и чеканить слова, точно на морозе человека водою поливает, — говорит, как печатает: