Гибель всерьез
Гибель всерьез читать книгу онлайн
Любовь и смерть — вечная тема искусства: Тристан и Изольда, Джиневра и Ланселот, Отелло и Дездемона… К череде гибельно связанных любовью бессмертных пар Луи Арагон (1897–1982), классик французской литературы, один из крупнейших поэтов XX века, смело прибавляет свою: Ингеборг и Антуана. В художественную ткань романа вкраплены то лирические, то иронические новеллы; проникновенная исповедь сменяется философскими раздумьями. В толпе персонажей читатель узнает героев мировой и, прежде всего, горячо любимой Арагоном русской литературы. Но главное действующее лицо "Гибели всерьез" — сам автор, назвавший свой роман "симфонией зеркал, галереей автопортретов художника в разных ракурсах".
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Забвенье. Немота. Мне чудится нечто похуже забвенья. Есть много способов уничтожать людей. Как муравьев, которых можно передавить по одному, а можно уморить всех скопом, посыпать белым едким порошком их муравьиные дорожки, и вмиг — готово дело, протянут ножки. Есть патентованные средства, признанные повсеместно, испытанные, и не раз, пригодные для самых широких масс: разбить все страны на враждебные станы да и стравить друг с другом, свору на свору, а не то пусть все грызут одну. Не об этом ли в Вене тогда шел спор, только я все на свете, и самого себя, забыл с тех пор. Бывают отменные повара: выпотрошат женщину и сварят, как куру, в котле, а индейские мастера могут высушить человеческую голову так, что станет величиною с детский кулак, а волосы отрастут до земли, знают тайные снадобья да приемы… но не это мучит меня по ночам…
Нет, мне мерещатся убийства страшнее и дольше самой войны, но тихою сапой, когда все средства хороши, выбирай на любой вкус, смерть обыденная и изощренная, для которой ни правил, ни законов, обойдется без электрического стула и без эшафота, удавит, оглушит, раздавит и так, но прежде вымотает душу, проникнет в мозг, задушит в человеке человека, ей страх милей, чем плеть, но не побрезгует и плетью, унизить ей отрада, почует слабость и согнет, заставит за руки держать под пыткою родного брата и не прикончит жертву до тех пор, пока не исчерпает весь свой арсенал: боль, голод и глумленья. Смерть во всех обличьях: мгновенная, как от пули, и мучительная агония, такая долгая казнь, что все уже успели позабыть и приговор, И преступленье — если оно и вправду было, — забыть, из-за чего льется кровь, за что один из наших братьев лишился имени и даже номера и обращен в скотину, с тоскливым ревом ждущую на бойне последнего удара.
Я видел смерть, подобную тайной страсти; всемогущую, как безотчетная стихия, — стихия, захватившая целый народ, которая уже не умещается в темных уголках человеческих душ. Смерть, в которую проваливаешься, как в западню, не за какую-то провинность, а просто потому, что ненароком наступишь ногой. И вот ты падаешь, и разверзаются бездны, бесплодные пустыни жизни, глубокие колодцы бедствий, бескрайние нивы страданий. Мир забытья, смятения и боли. Кто и когда установил его жестокие законы, неизвестно. Но все безропотны и знают, что касаться их столь же опасно, как трогать голыми руками невинный с виду проводок, по которому проходит невидимый глазу смертоносный ток. И вот нелепый парадокс: все время, пока смерть точит и гложет человека, он думает только о жизни и мнит, что, уплатив очередную дань, получит отсрочку. Я вижу страшную империю смерти, которая неумолимо губит подданных, построивших ее собственными руками, и это у них именуется жизнью.
Я вижу смерть, дерзнувшую подменить собою жизнь. И потому неумолимую: ведь если жизнь равноценна смерти, надежды на спасенье нет. Смерть, против которой никто Не восстанет, никто не сплотится, против которой и голоса немыслимо поднять, которую никто не призовет к ответу, нет на нее суда, нет Вены. Смерть, убивающая во имя того, что мне дорого, во что я верю, за что готов погибнуть. Хотя в конечном счете у всех смертей одно лицо; когда его являют уцелевшим, те ужасаются, не постигают, не верят, стонут, мечутся, рвут на себе одежду, так длится день, и два, и три, а после все возвращается на круги своя, и каждый живет, как жил, пока не грянет новая смерть, моя или ваша — не знаю, что страшней! Я вижу смерть столь безобразную, что ей самой покажется нелепым искать себе каких-то оправданий.
«В чем дело, что с тобой стряслось? — спросила Эхо. — Ты на себя не похож. И весь горячий! Уж не простыл ли? Ну, конечно. Конечно, простыл! Да и немудрено: просидеть целый день за работой в лесу, в такую сырость, в такой холод. Ты мне напоминаешь таитян: когда у них жар, они лезут в холодную воду… И лучше выдумать не мог…[66]»
— Какие таитяне… ты воображаешь, что мы где-то за городом? Да нет же, Эхо, все происходит здесь, у нас дома, в Париже, нет никакого леса, никакой простуды, посмотри: все та же обивка на стенах, шкафы, два столика с мраморным верхом в изголовьях кроватей.
«Ну вот. Не даст сказать. Да, мы не в городе. Ведь я не спорю, когда ты говоришь про Копенгаген. Вот дремлет черный пес — что у него на уме, и, как ты думаешь, верит он в Бога? Иногда мне кажется, что верит. Если открыть окно, увидишь первоцвет! Да нет, не открывай, с ума ты, что ли, сошел! Не открывай окно, сейчас безлунная ночь, и нет никаких первоцветов. Просто, если открыть окно, видны первоцветы. Что ты сказал?»
— Я сказал: первоцвет — это ты.
«О чем я? Ах да. Какая разница, в Париже или не в Париже! Ты сам все перепутал: у тебя эта дверь с засовом в копенгагенском замке, не помню уж, как его название, а историки пишут, что их убежище было не в столице. Молчи. Я знаю, что ты скажешь: все это неважно, и читатель все равно не отличит Кристиансборг от какого-то еще другого «борга», и ничего страшного, если ты запутаешься в замках, главное, чтобы он, читатель, не запутался в чувствах героев, и ты, конечно, прав, но как ты его расслышишь? Вот спит черный пес, я уже говорила о нем, — ты слышишь его сны? Может, он заблудился в твоем Копенгагене, может, для него весь мир — эта комната, сад да лесная опушка. Да, знаю, ты скажешь, что именно для удобства читателя — или пса, все равно — ты все совмещаешь и упрощаешь, проделываешь то, что называется синтезом. Так вот, ради этого синтеза и ради этого пса, условимся: когда начинаю говорить я, мы с тобой оказываемся в загородном убежище. И крыша там не медно-бирюзовая, вот слышишь, горлицы воркуют, значит, правда…»
— Ну, что до горлиц, то я и в Париже, у себя в кабинете, частенько слышу их воркованье, шесть звуков в две стопы, четырехсложная с двусложной; должно быть, они из года в год устраивают гнездо на каминной трубе, там удобно: крыша черепичная, а огня, как им известно, никогда не разводят. Однажды пасмурным днем, когда ничто не напоминало о весне, я услышал горлиц и подумал: какое же сегодня число? Было двадцатое марта, и сначала я решил, что птицы поспешили с весенним призывом, но оказалось, что нисколько: я упустил из виду — и не вспомнил, пока не услышал метеосводку, — что шел високосный год и, стало быть, начало весны приходилось ровно на пятнадцать часов этого самого дня…
«Дашь ты мне договорить или нет? — снова сказала Эхо. — Впрочем, с тобой всегда так. Можно подумать, ты не пишешь свои истории, а высекаешь их на мраморных скрижалях, так что не смей изменить ни буквы. Да и вообще, какой точности можно требовать, если ты ни разу не был в Дании… Хельсингор — это что, Эльсинор? Все то же самое могло бы происходить и здесь. Правда, у нас не добавляли в тальк бергамотовую эссенцию. Может, это был не тальк, а порошок от муравьев? И волос мы больше не пудрим, с этим неплохо справляется время. Но, послушай, мне вовсе не нравится белобрысый любовник, которого ты мне навязываешь. Или, по-твоему, светлые волосы делают мужчину неотразимым? Не перебивай… Да и сама героиня, откуда ты ее выудил? Это ужасное двойное имя».
— Эхо! Ты же видишь, я ни разу не назвал ее Каролиной-Матильдой…
«Действительно, ты, мой любезный Иоганн-Фредерик, называешь ее так же, как меня, когда мы наедине, но это еще хуже. Да и вообще, говоря о ней, ты передергиваешь. Я, например, будь я хоть сто раз королевой, никогда бы не дошла до такого бесстыдства, как эта немка, которая не видела ничего зазорного в том, что служанки заставали ее после ухода Струенсе раздетой, видели разбросанную одежду, кажется, ей даже нравилось являться перед ними в таком виде, не остыв от объятий любовника, иначе почему бы ей не привести себя в порядок, прежде чем кого-то звать…»
— Я просто забыл эту мелочь, впрочем, рассказывать о женщине лишь самое существенное еще не значит передергивать. Тем более что не кто иной, как я отыскал в библиотеке сборник документов из собрания герцога де Крюссаля, изданный обществом библиофилов в 1829 году в количестве тридцати экземпляров, в шестом, и последнем, томе которого содержится материал о процессе над датской королевой. А уж потом эта книга попала к тебе.