Счастливчики
Счастливчики читать книгу онлайн
Новый прекрасный перевод романа Хулио Кортасара, ранее выходившего под названием «Выигрыши».
На первый взгляд, сюжетная канва этой книги проста — всего лишь путешествие группы туристов, выигравших путевку в морской круиз.
Однако постепенно реальное путешествие превращается в путешествие мифологическое, психологический реализм заменяется реализмом магическим, а рутинные коллизии жизни «маленьких людей» обретают поистине эсхатологические черты.
«Обычное проникается непостижимым», — комментировал этот роман сам Кортасар.
И тень непостижимого поистине пропитывает каждое слово этого произведения!
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Видите, как сияют, — сказал он взволнованно. — Это вам не небо Чакариты, поверьте. Там всегда стоит ядовитый туман, отвратительная маслянистая завеса заслоняет от глаз это сияние. Видите, видите? Это верховное божество распростерлось над миром, распростерлось бесчисленным множеством глаз…
— Да, очень красиво, — сказала Паула. — Есть в этом, конечно, некоторая повторяемость, как во всем величественном и торжественном. Только в малом есть подлинное разнообразие, вам не кажется?
— Ах, вашими устами глаголят демоны, — вежливо сказал Персио. — Разнообразие — предвозвестник ада.
— Этот тип совершенно сумасшедший, — шепотом сказал Лусио, когда они пошли дальше и пропали во тьме.
Паула села на бухту каната и попросила сигарету; довольно долго она не могла ее раскурить.
— Жарко, — сказал Лусио. — Интересно: здесь жарче, чем в баре.
Он снял пиджак, и его рубашка ярко забелела в темноте. В этой части палубы никого не было, только ветер иногда гудел в натянутых проводах. Паула молча курила, глядя на невидимый горизонт. Когда она затягивалась, от огонька сигареты в темноте разрасталось красное пятно ее волос. Лусио вспомнил, какое лицо было у Норы. Но какая дурочка, какая дурочка. Вот пусть теперь знает. Мужчина всегда свободен, и ничего плохого нет в том, что он вышел прогуляться на палубу с другой женщиной. Проклятые буржуазные условности, монастырское воспитание, о, Дева Мария и прочая чепуховина с белыми цветочками и цветными открыточками. Любовь — это одно, а свобода — совсем другое, и если она думает, что он всю жизнь будет сидеть около нее, точно привязанный, как в последнее время, из-за того, что она все никак не решалась стать его, так пусть тогда… Ему показалось, что глаза Паулы смотрят на него, хотя их невозможно было разглядеть. А этому славному Раулю, похоже, начхать, что его подружка вышла одна с другим мужчиной; наоборот, он смотрел на нее с улыбочкой, как будто наизусть знает все ее капризы-фокусы. Нечасто ему попадались такие странные люди, как эти на пароходе. А Нора тоже хороша, сидит, разинув рот, слушает, что говорит Паула, а какие она словечки отпускает и как умеет все повернуть. Но, к счастью, насчет кормы…
— Я рад, что, по крайней мере, вы поняли мою точку зрения, — сказал он. — Конечно, покрасоваться каждому хочется, но нельзя же из-за этого портить удачное путешествие.
— А вы думаете, что это путешествие будет удачным? — спросила Паула равнодушно.
— А почему нет? По-моему, от нас это тоже немного зависит. Если мы восстановим против себя офицеров, то они могут здорово отравить нам жизнь. Я, как и всякий, требую к себе уважения, — добавил он, делая особый упор на слове «уважение», — но это не значит, что надо портить круиз из-за глупой прихоти.
— А это называется круиз, да?
— Слушайте, что вы надо мной подсмеиваетесь.
— Я спрашиваю серьезно, я не очень в ладу с этими элегантными словечками. Смотрите, смотрите, падающая звезда.
— Задумайте быстро какое-нибудь желание.
Паула задумала. На долю секунды небо на севере распорола тонкая черта, что, наверное, привело в восторг наблюдателя Персио. «Ну ладно, дружок, — подумала Паула, — пора закругляться с этой бредятиной».
— Вы не принимайте меня слишком всерьез, — сказала она. — Возможно, я была неискренна, поддержав вас в споре. Это вопрос… ну, скажем, спортивной этики. Мне не нравится, когда кто-то оказывается намного ниже, я из тех женщин, что спешат на помощь малому и неразумному.
— А-а… — сказал Лусио.
— Я подшучивала над Раулем и остальными, потому что мне было забавно видеть их в роли Буффало Била со товарищи; но вполне может быть, что они правы.
— Как это «правы», — казал Лусио с досадой. — Я был благодарен вам за поддержку, но если вы поддержали потому, что считаете меня неразумным…
— Не надо придираться к слову. А кроме того, вы отстаиваете принципы порядка и иерархические установления, что в некоторых случаях требует гораздо больше мужества, чем полагают ниспровергатели. Доктору Рестелли, например, это легко, но вы-то молоды, и ваше поведение на первый взгляд кажется непривлекательным. Почему-то молодых принято представлять бунтовщиками с булыжником в каждой руке. Выдумки стариков — из перестраховки.
— Из перестраховки?
— Да. А жена у вас очень хорошенькая, в ней чувствуется невинность, мне нравится. Только не говорите ей, женщины таких доводов не прощают.
— Не считайте ее такой уж невинной. Просто она немного… есть такое слово… Не робкая, а вроде этого.
— Кроткая.
— Да, это. Виновато воспитание, которое она получила дома, не говоря уж о чертовых монашках. Вы-то, полагаю, не католичка.
— Еще какая, — сказала Паула. — Истовая. Все прошла — и крещение, и первое причастие, и конфирмацию. Пока еще, правда, не жила в адюльтере и доброй самаритянкой не стала, но если Бог даст здоровье и время…
— Я так и думал, — сказал Лусио, не очень понявший ее тираду. — Я-то, разумеется, на этот счет придерживаюсь очень либеральных взглядов. Не то чтобы атеист, но и не религиозен. Я прочитал много книг и думаю, что религия для человечества — зло. Мыслимое ли дело, по-вашему, что в век искусственных спутников в Риме восседает Папа?
— По крайней мере он — не искусственный, — сказала Паула. — А это уже кое-что.
— Я хочу сказать… Я вот и с Норой спорю о том же самом и в конце концов ее перевоспитаю. Кое в чем она уже согласилась со мной… — Он осекся от неприятного ощущения, что Паула читает его мысли. Пожалуй, с ней можно быть и пооткровеннее, как знать, а вдруг, все-таки девушка с такими свободными взглядами. — Если вы пообещаете никому здесь не рассказывать, я вам открою один очень личный секрет.
— Я его знаю, — сказала Паула, сама удивляясь своей уверенности. — Свидетельства о браке нет.
— Кто вам рассказал? Ведь никто же…
— Вы сами. Молодые социалисты всегда начинают с того, что перевоспитывают католичек, а кончают тем, что католички перевоспитывают их. Не беспокойтесь, я буду молчать. И послушайте, женитесь на ней.
— Конечно, женюсь. Однако я достаточно взрослый, чтобы мне давали советы.
— Какой вы взрослый, — поддела его Паула. — Симпатичный мальчишка, и не более.
Лусио, испытывая досаду и в то же время довольный, подошел к ней. Раз она сама дает ему шанс, раз бросает вызов, да еще выхваляется, он ей покажет, этой интеллектуалке.
— Здесь так темно, — сказала Паула, — что не видно, на что опираешься. Поэтому советую вам руки сунуть в карманы.
— Ну ладно, дурашка, — сказал он, обхватывая ее за талию. — Согрейте меня, я замерз.
— Ах, как в американском романчике. Так вы завоевали свою жену?
— Нет, не так, — сказал Лусио, пытаясь ее поцеловать. — А вот так и так. Ну, ладно, не дури, не понимаешь, что ли…
Паула вырвалась и спрыгнула с бухты.
— Бедная девочка, — сказала она, уходя к трапу. — Бедняга, мне становится по-настоящему ее жалко.
Лусио пошел следом за ней, злясь, потому что заметил кружившего рядом дона Гало: диковинный гиппогриф при свете звезд, пугающая помесь стула, шофера и его самого. Паула вздохнула.
— Я знаю, что я сделаю, — сказала она. — Я буду свидетелем на вашей свадьбе и даже подарю вам красивую вазу. Я видела одну в магазине «Два Мира».
— Вы сердитесь? — спросил Лусио, сразу перестав «тыкать». — Паула… будем друзьями, а?
— Другими словами, я должна никому ничего не говорить, так?
— Да плевать мне, что вы будете говорить. Пусть это Рауля волнует, уж если на то пошло.
— Рауля? Можете попробовать, если угодно. А Норе я не расскажу потому, что не хочу, а не потому, что боюсь. Идите, наливайтесь своим «Тодди», — добавила она, внезапно разозлясь. — Привет Хуану Б. Хусто [60].
Равно как чуду подобно, что содержимое чернильницы может превратиться в «Мир как воля и представление» [61], или что кожный нарост, ударяющий о высушенную и натянутую на цилиндр кишку, создает во вселенной первый полигон для разбега нарождающейся фуги, точно так же и размышления, эти потаенные чернила и чуткий ноготь, отбивающий ритм на упругом пергаменте ночи, в конце концов захватывают и потрошат непрозрачную материю, окружающую пустоту с пересохшими берегами. В этот поздний ночной час на носовой палубе несвязные догадки скользят по зыбкой поверхности сознания, стремясь к воплощению, и во имя этого подкупают слово, которое возвратит их смущенному сознанию уже в конкретности; они возникают обрывками фраз, окончаниями слов и падежей, невпопад выскакивают посреди вихря, закрученного надеждой, страхом и радостью. Подхваченные или отброшенные излучениями чувств, которые гораздо больше идут от кожи и нутра, нежели от чутких антенн, расплющенных невиданной низостью, догадки рождаются в некоем особом пространстве, там, где кончается ноготь, слово-ноготь и ноготь как таковой, безжалостно сражаются с удобными представлениями и пластиковыми и виниловыми штампами ошеломленного и разъяренного сознания, ищут прямого пути и доступа, который стал бы как выстрел, как крик тревоги или как самоубийство светильным газом, и гонятся за тем, кто гонится за ними, — за Персио, который стоит, упершись обеими руками в борт, один на один со звездами, с мучительными раздумьями и с небиольским вином. Уставший от яркого дневного света, от лиц, так похожих на его собственное, от разговоров, пережевывающих одно и то же, подобный малому шумеру пред лицом внушающего ужас священнодействия ночи и звезд, упершись лысиной в небосвод, который каждое мгновение созидается и разрушается в его сознании, Персио борется с бьющим ему в лицо ветром, которого, однако, совершенно не замечает установленный на капитанском мостике превосходный анемометр. Он полным ртом вдыхает и смакует ветер, и как знать, может, взволнованное дыхание его легких рождает этот ветер, что сотрясает его тело, точно рвущиеся из загона олени. В полном одиночестве носовой палубы, которую неслышимый храп пассажиров в каютах превращает к кимерийский мир, в непригодные для обитания земли северо-запада, хлипкая фигурка Персио отчаянно, словно жертвуя собой, распрямляется навстречу ветру, как выточенный из дерева ростральный дракон на ладье Эйрика Рыжего, будто совершает жертвенное возлияние крови лемура на морские пучины. Но вот снасти судна тихо зазвучали гитарой, гигантский ноготь космоса извлек первый звук, и почти тотчас же его заглушил пошлый плеск волн и шум ветра. Море, проклятое за монотонность и однообразие, огромная зеленая студенистая корова, обхватывает пароход, который упорно насилует ее в нескончаемой борьбе — железный форштевень беспрестанно вонзается в вязкое лоно, и оно содрогается при каждом всплеске пены. В короткое мгновение над этим бессмысленным и непристойным совокуплением гитара роняет на Персио свой отчаянный зов. Не веря ушам своим, Персио закрывает глаза, зная, что в конце концов в самой глуби его глубин, в глубине души и в глубине сознания, этот невыносимый призыв струн отзовется лишь невнятным, требующим расшифровки потоком слов, неясным роскошеством великих слов, нагруженных, подобно соколам, королевской добычей. Маленький и отчаянный, перемещаясь, точно мошка, по невообразимо неохватным поверхностям, он губами и разумом ощупывает пасть ночи, космический ноготь, складывает бледными руками мозаику — синие, золотые и зеленые частички жука-скарабея, — вплетая ее в едва различимые контуры музыкального рисунка, что рождается вкруг него. И вдруг возникает слово, существительное, округлое и тяжелое, — но кусок в ступке, и тот не сразу колется, — и, не сложившись до конца, слово рушится с треском упавшей в огонь улитки, и Персио опускает голову и перестает понимать, и почти не понимает уже, чего не понял; но пыл его точно музыка, что без усилия держится в воздухе памяти, и снова он складывает губы, закрывает глаза и дерзает произнести новое слово, потом другое, и третье, поддерживая их дыханием, едва ли исторгнутым его легкими. От его героических усилий иногда возникают внезапные нестерпимо яркие сполохи, которые ослепляют Персио, и он отшатывается так, словно перед носом у него оказывается сосуд со сколопендрами; вцепившись в поручни борта, словно на грани ужасного веселья или веселого ужаса, ибо в этот момент все условные рефлексы отказывают, он упорно вызывает смутные видения, и те, разрозненные и изуродованные, сыпятся ему на голову, на плечи: тучи летучих мышей, отрывки из опер, восьмивесельные галеры на плаву, части трамваев с рекламой розничной торговли, слова, которых без контекста не понять. Обыденность, подгнившее и бесполезное прошлое, неясное и иллюзорное будущее — все сбивается в жирный, скверно пахнущий пудинг, который липнет к языку и ложится прогорклым налетом на десны. Ему хочется раскинуть руки, как в смертный час, и отделаться единым ударом, откреститься единым криком от тягостного наваждения, которое само себя разрушает в изощренном и противоречивом финале этой классической борьбы. Он знает, что в любой момент из обыденности может вырваться вздох, обрызгав все вокруг слюнявым признанием невозможности, и какой-нибудь досужий служащий произнесет: «Уже поздно, свет в каюте зажжен, простыни полотняные, бар открыт», а то и добавит самую мерзкую формулу отказа: «Утро вечера мудренее», и пальцы Персио впиваются в железные поручни борта с такой силой, что только чудо может спасти от полной гибели его дермис и эпидермис. На краю — это слово возвращается и возвращается, потому что все тут — край, и в любой момент может перестать им быть, — на краю Персио, на краю судна, на краю настоящего, на краю края: сопротивляться, остаться еще, предлагать себя для того, чтобы взять, разрушить себя как сознание, чтобы стать одновременно охотником и добычей, чтобы уничтожилось любое противостояние, и свет самоосвещался бы, а гитара стала бы ухом, слушающим себя. Он опускает голову, силы оставляют его, и несчастье тепленьким супчиком, большим сальным пятном растекается по лацкану его нового пиджака, а шумная баталия с самим собой, похоже, не утихает, исторгает крики, раздирающие Персио виски, битва продолжается, но она разворачивается в ледяном воздухе, в стекле, всадники Учелло застывают, смертоносно взметнув копья, снега русских романов хлопьями, сугробами ложатся на пресс-папье. И наверху музыка тоже застывает, напряженный, не прекращающийся звук постепенно наполняется смыслом, подхватывает другой звук и, жертвуя своей идентичностью, вступает в мелодию, теряясь в аккорде, звучащем все полнее и полнее; и возникает новая музыка, гитара вверху разметалась, как волосы по подушке, и все звездные ногти падают на голову Персио и царапают его, ввергая в сладчайшую смертную пытку. Замкнувшись в себе, замкнувшись на пароходе и в ночи, Персио (чья отчаянная открытость на самом деле есть чистое ожидание, чистое восприятие) чувствует, что уменьшается, а может, это ночь нарастает и простирается над ним, раскрывается, словно спелый гранат, и наконец предлагает ему свой плод, свою последнюю кровь, что едина с морем и с небом, едина во времени и пространстве. И потому теперь поет он, думая, что слушает пение огромной гитары, и начинает видеть за пределами своего зрения, видеть то, что находится по ту сторону переборки, за анемометром, за фигурой, стоящей в фиолетовой тени капитанского мостика. И потому он одновременно весь внимание в самой высшей своей степени и (причем это его не удивляет) часы в баре, показывающие двадцать три часа сорок девять минут, а также (и ему ничуть не больно) поезд номер 8730, прибывающий на станцию Вилла Acedo, и тот, под номером 4121, что следует из Фонтела в Фигейра-да-Фос. Достаточно было блеснуть в памяти крошечному лучику, мелькнуть непроизвольному желанию выяснить возникшую днем загадку, как достигнутая и пережитая эксцентрация разлетается вдребезги, словно зеркало под ступней слона, опадает заснеженное пресс-папье, морские волны ревут и дыбятся, и наконец, остается одна корма, желание, возникшее днем, корма предстает зрению Персио: она глядит прямо на него, стоящего на краю носовой палубы и вытирающего скользящую по щеке ужасно горячую слезу. Он видит корму, одну корму: уже не поезда, и не авенида Рио-Бранко, и не тень коня венгерского пахаря, — ничего этого уже нет, все умчалось с этой слезой, что прожигает ему щеку, падает на левую руку и неощутимо соскальзывает в море. В памяти, сотрясенной страшными ударами, еще догорают три-четыре образа: два поезда, тень коня. Он видит корму и в то же время оплакивает все в целом, он вступает в невообразимое, наконец-то трезвое созерцание и плачет, как плачем мы, без слез, просыпаясь после сна, от которого нам остались ускользающие меж пальцев ниточки золота или серебра, крови или тумана, ниточки, спасшиеся из скоротечного забытья, которое суть не забвение, но возвращение в дневное существование, в сюда и в сейчас, за которое мы цепляется зубами и ногтями. Итак, корма. Вон то, что там, и есть корма. Игра теней под красными фонарями? Корма, вон она. Но ничто ни на что не похоже: нет ни кабестанов, ни шканцев, ни марселей, ни судовой команды, ни санитарного флажка, ни чаек, летящих за кормой. Но это — корма, и она тут, и Персио смотрит на корму, на клетки с обезьянами у левого борта, на клетки с дикими обезьянами у левого борта, на зоопарк хищников над люком в трюм, львы и львица медленно ходят кругами в загоне, огороженном колючей проволокой, и полная луна играет на их гладких блестящих боках; они чуть порыкивают, качка им нипочем, они совершенно здоровы и не обращают внимания на истеричную болтовню бабуинов, ни на орангутанга, скребущего свой зад и разглядывающего ногти. Среди хищников совершенно свободно расхаживают по палубе цапли, фламинго, ежи и кроты, гребенчатый дикобраз, сурок, королевский хряк и глупые птицы. Постепенно становится ясно, как расположены клетки и загоны, путаница с каждой секундой проясняется, уступая место строгим и эластичным формам наподобие тех, что придают основательность и элегантность музыканту Пикассо, рисованному с Аполлинера, на черном и темно-фиолетовом ночном фоне вспыхивают зеленые и синие отблески, желтые круги, проступают глухие черные пятна (ствол дерева, а возможно, голова музыканта), однако настаивать на этой аналогии, основанной на воспоминании, — ошибка, потому что из-за борта уже показалась бегущая фигура, возможно, это Вант, с огромными крыльями, знак судьбы, а может, и Тукулька, с головою грифа и ослиными ушами, каким некто увидел его и изобразил на Могиле Орко, разве что в этом зачарованном замке-корме нынче ночью разыгрался бал-маскарад боцманов и лоцманов, обязанных своим появлением искусству папье-маше, или тифозная лихорадка под номером 224 наводнила пространство бредом капитана Смита, валяющегося на облитой карболкой койке и распевающего псалмы на английском языке с ньюкаслским акцентом. Персио в замешательстве, и все больше крепнет мысль: а что если это цирк, в котором муравьеды, паяцы и утки пляшут на палубе под звездным куполом, и лишь в его искаженном видении кормы мелькают эти эсхатологические фигуры, тени Волтерры и Черветери [62], перемешавшиеся с зоопарком, который скучно считается Гамбургским. И он еще шире раскрывает глаза, устремленные на море, которое корма разделяет и отсекает, видение становится все ярче и ярче и уже обжигает ему веки. С криком он закрывает лицо руками, и все, что ему удалось увидеть, рушится, сыпется ему на колени, так, что ему приходится согнуться, и он стонет, безутешно счастливый, почти как если бы какая-то скользкая рука повесила ему на шею дохлого альбатроса.