Тридцать три урода. Сборник
Тридцать три урода. Сборник читать книгу онлайн
Л. Д. Зиновьева-Аннибал (1866–1907) — талантливая русская писательница, среди ее предков прадед А. С. Пушкина Ганнибал, ее муж — выдающийся поэт русского символизма Вячеслав Иванов. «Тридцать три урода» — первая в России повесть о лесбийской любви. Наиболее совершенное произведение писательницы — «Трагический зверинец».
Для воссоздания атмосферы эпохи в книге дан развернутый комментарий.
В России издается впервые.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я стала жить своим желанием.
Из деревни я привезла мое желание в город. Как паутина мягкая, тонкая, но липкая, оно обмотало мне мозг и сердце.
Я жила сквозь свое желание.
Оно было так красиво. Зазывало с такою гибкою силою. Казалось недостижимым и неизбежным. И что бы я ни делала, ни думала, ни говорила — рука сжимала чуткий тростник, линия легкого, стройного перегиба гнулась в глазу, и, вздрагивая, я ловила слухом острый, сухой, как выстрел, треск бича.
И разжигало мое желание невозможностью своего исполнения. Кто же мог понять из них, что оно нужное? Они не понимали ни Руслана, ни бича, ни меня. И смеялись потому, что их жизнь была скучная и бедная.
Но беднее была я, потому что не имела, чем заплатить за исполнение своего желания. У меня было всего пятьдесят три копейки. Но бич… что мог стоить такой великолепный бич?
Быть может, пятьдесят пять рублей?
Все равно. Мне нужно было исполнение. Все равно, — так вышло, что я пожелала приобрести бич.
Как странно стало жить в этот год бича без Бога.
Ведь Бога не было. Но Бог велит быть честным и послушным, уважать родителей и воспитателей. Учиться и побеждать желания.
Его нет. Но желание есть.
Даже не одно. Если иметь так одно большое, то приходят еще много маленьких. Еще очень, очень много маленьких.
Все маленькие желания остренькие, шершавенькие. Как много конских волосков, повылезавших из матраца, — колются. Много маленьких, шершавеньких, колючих желаний.
А Бога нет.
Это удобно. Гораздо удобнее.
К маме я, конечно, не пошла. Как бы я сказала маме, что Бога нет? Потому что ведь тогда ничего нет. Ничего нет, что настоящее. А все только как будто, не по-настоящему, а так — поскорее, повеселее, так, чтобы забыть…
А мамочка когда посмотрит на меня своими глазами, такими большими и печальными, то я знаю, что все настоящее, и важное, и навсегда.
Это страшно и неудобно.
И страшно без этого… потому что какой же это ужасный ужас и самый греховный последний грех вдруг так поверить, что Бога нет! Слова такого сказать ведь я не сумела бы никому! И Володе не сказала. Я только знала его — это слово, и уже вся жизнь, и все люди, и все вещи стали другими.
И я глядела на всех людей и на все вещи новыми удивленными глазами, быстрыми жадными взглядами, и во всех людях и вещах видела только свои желания.
Но чрез все свои желания видела только то одно желание.
И как-то связалось то желание с новым моим миром, в котором оказались такой нежданный простор и пустота, и такая легкость, потому что не было в нем Бога.
Этой последней тайны, конечно, никто, кроме меня, не знал. Только я знала и молчала.
Или все знали и молчали? Как все, конечно, и ту тайну знали, ту стыдную, и молчали…
Я устроила аукцион.
Снесла в гостиную, где мне позволили остаться после обеда, всяких старых игрушек и предметов.
Был согнутый жестяной соловей на свистульке, которым я совершенствовала пение хромой канарейки Бобика. Была вставочка со стеклышком, на котором стерся какой-то горный вид. И этажерочка, мною плохо выпиленная и лениво склеенная, и потертый лукутинский разрезной ножик с зарей и красной девицей у забора. Это помню. И еще было много всякого подбитого, потертого, мне негодного.
Мне нужны были деньги на покупку бича, и потому я затеяла аукцион. Заламывала цены, стучала молоточком, ловила братьев на слове, уверяя, что кто, набавляя, повторит и всю цену, — платит двойное…
Чуяла, что маме не по себе, что сестра пугается моей жадности, что противное в комнате, где громкий мой голос и взволнованный смех, хлопанье моих ладошей — задавляют скользкого и соленого червяка, но из груди, все живой, он лезет в горло, из горла в рот и нос, и мне хочется плакать.
У себя в учебной за ширмой, где прячется умывальник, разложила возле мыльницы добычу: три рубля и двадцать две копейки.
И еще в кошельке пятьдесят три копейки. Всего три рубля семьдесят пять копеек. Можно ли купить бич?
За обедом спрошу среднего брата, моего милого, веселого, он все знает и на аукционе не был.
А вдруг он уже теперь дома? Сбегаю в его комнату.
Мчусь. Уже дорогой взвывая:
— Коля! Коля-я-я! Коля-я-я!
Вламываюсь в дверь.
Пусто.
Хочу прочь. Уже повернулась назад. Но что-то видели слишком дальнозоркие глаза. (Их даже лечить собираются от этой болезненной дальнозоркости.) А до души, значит, не дошло виденное, так в одних глазах и осталось. Толкает неведомо что и неведомо к чему, глухо и сонно, вперед к окну, где большой письменный стол. И будто даже удивляюсь, и сердце пятится назад.
Стою уже у стола. На синем сукне рассыпана кучка серебра.
Это серебро Колино, моего веселого, ласкового.
Попрошу…
Рука протянулась…
И вдруг острая, злая, но очень тихая и верная радость наполнила грудь и голову. Даже прыгало, но потихоньку, чтобы себя не услышать, сердце, и путались, но глухо, в своей тусклой паутине, веселые насмешливые мысли.
Теперь на умывальнике четыре рубля и двенадцать копеек.
Только бы никто не украл! Прячу в копилку, а копилку бросаю под комод. Там Таня не метет никогда…
Вот дождусь Колю. Он свезет меня на своем рысаке в магазин, купим вместе бич! Повешу пока до весны… (О, как долго до весны! Все равно бич нужен скорее, больше ждать не могу!..) — повешу на стену, над учебным столом. Весело будет готовить уроки и щелкать… То есть, конечно, она не позволит щелкать, но я буду в уме щелкать.
Коля такой славный, он поедет.
Какое время настало! Оказалось, что нет невозможного: только захоти!
И всюду клады.
У матери на коне, под картоном со шляпой, большой ящик, полный медовых пряников. Опустошала медленно, терпеливо, бесстрашно изо дня в день, дотла. Никто не узнал.
Медовым пряником начинался день и тянулся дальше, минутка за минуткой, минутка от минутки отдельная, отдельная и забывчивая. И каждая, проходя, умирала без памяти, а наступившая, полная жадности, глядела в мои пустые, несытые, холодные и блестящие бесстрашием глаза. Мы перемигивались в понимании: до смерти час, что сделано — забуду. Это свобода.
Лгала. Потому что ложь убивает. Стало очень удобно, потому что без Бога я научилась большей ловкости. Это желания научили. Почти не попадалась, и всегда горели пустые глаза холодным веселием. Непроницаемые глаза сквозь блеск.
Любила ложь. Все, что тянулось одно из другого, одно другое помня, одно другое любя, одно за другое умирая, очищая, ручаясь собою живым за умершее, ведя, что не прерывалось, и не уставая святую нить влачить, из звеньев скованную от Начала и к Началу, страшную и святую и непреложную Необходимость, — ложь прерывала и становила Пустую Свободу.
Меня меньше наказывали. Верно, оттого, что часто вывозила ложь, и когда не вывозила, было как-то все равно. И в углу, и под арестом в учебной мысли приходили забавные, без задержки, и не было стыда.
Игры с Володей почти прекратились сами в себе, сводились всецело к той одной игре. Наши глаза, встречаясь, мучительно блестели, и я учила его обманам.
Это было внутри. Я не помню громких событий, внешних дерзновений. Просто — изнутри вовне переменился взор.
Минутами нападал ужас.
Володю тоже не щадила. Свалила на него вину за измазанную тетрадь. На чистописании — лошадиные головки, рогатые, очень непохожие, выведенные кровью. Это мне была мысль, и мое было исполнение.
Володе даже не сообщала. Он был еще глуп, боялся крови и потому презренен.
Это случилось так. Мне вдруг стало скучно, пока выводила красивые буковки, так скучно, что и надежда всякая пропала — ту скуку, ровную, серую, плотную, глухую потерять. И сквозь серую глухоту, как сквозь серое глухое небо, тускло прорезались отблески-зарницы…
Это были все они — желания. Только тоже совсем безнадежные, потому что желалось только того, чего нет. Вот так, ясно во всей тупости, до слез почти ясно сознавалось, что уже ничего не желаю, что есть, и только того, чего на свете нет {54}.