Убиенная душа
Убиенная душа читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Такова была атмосфера в Советской стране. Всюду царили недоверие и страх. Многие были готовы следовать генеральной линии, но прямая линия существует лишь в геометрии и потому возникла настоящая мания уклонения влево, вправо и еще бог весть куда. Стоило, например, какому-нибудь работнику обнаружить отклонение в какую-либо сторону, как тут же в газетах, журналах, на собраниях партячеек и на производственных собраниях устраивалась буря возмущения и принимались резолюции протеста. Газеты, журналы, партячейки, собрания, резолюции — все это превращалось в подлинный смерч, в торнадо, остановить который власти были уже не в силах. То непостижимое нечто и здесь оказывало свое роковое действие: никто не был свободен, каждый винил себя, а посему и выход был лишь один — покаяние. Словно чума, прокатилась по Советской стране волна саморазоблачения и самокритики. Какой-нибудь уклонист публично каялся и давал клятву, что никогда больше не поддастся искушению. Какой-то историк заявил, что в своих исторических исследованиях он, мол, все еще недостаточно последовательно применяет диалектический метод. Кое-кто шел еще дальше. Одни отрекались от своих публикаций в прессе, другие осуждали себя следующим образом: я, мол, в том-то и в том-то проявил недальновидность, там-то и там-то допустил непростительную оплошность и так далее и тому подобное.
Случаи покаяния настолько участились, что для их выражения была даже принята раз и навсегда установленная формула. Покаяния приносились не только в совершенных прегрешениях, но и тогда, когда никто ничего не совершал. Наиболее ярко это проявилось в нашумевших процессах над вредителями. Какой-нибудь вредитель, если таковой был на самом деле, во время процесса, исполненный тревоги и озабоченности, следовал шкале арабской цифры 8 — своей собственной шкале, показывавшей в это время возрастание контрреволюционного элемента. Эта атмосфера, в которой видимость и реальность переплелись друг с другом, создавала возможность того, чтобы и не совершенное преступление было воспринято как нечто реальное. Если кто-то был вредителем, то само собой разумелось, что вокруг него должно быть предостаточно вредителей. Настоящий вредитель порождал таким образом не менее десяти мнимых, точно так же, как сбившаяся с пути женщина вызывает в разгоряченной фантазии ревнивого мужа целый ряд случаев несостоявшихся измен. Удивительнее всего было то, что невинный в таких случаях признавал себя виновным. Он рассматривал себя с помощью той шкалы и был уверен, что, хотя он еще и не совершил преступления, но в будущем непременно совершит его. В этой неразберихе, где была стерта грань между «сегодня» и «завтра», не совершенное преступление казалось как бы совершенным и был только один выход — покаяние. Так, как человек, толкующий свой дурной сон, надеется, что тот не сбудется, так и эти невинные признавались в своих мнимых прегрешениях лишь для того, чтобы их не совершать. Чем больше казалось прегрешение, тем сильнее было рвение саморазоблачения — человеку не терпелось поскорее пройти через чистилище. В конце концов, Советская власть, возможно, и не ошибалась, объявляя того или иного человека вредителем, ведь все грани были размыты тем половодьем, в котором растворилась, потонула действительность. Покаяния одних сопровождались коллективными протестами других. Чем значительнее была личность обвиняемого, тем яростнее нападки на него. В результате всего этого создавалось такое нагромождение покаяний и протестов, что терялось их значение, в особенности же последних.
Готовность следовать генеральной линии доходила порой до невероятности. Один физик заявил своему коллеге: «С тех пор, как я в физике начал руководствоваться последними тезисами товарища Сталина, мне все стало удивительно ясно». Коллега недоуменно взглянул на него: а что, если применение этих тезисов и в самом деле так плодотворно? Но он лишь пробурчал в ответ что-то неопределенное. Поразительно было: физик этот верил в то, что говорил. Какой-то поэт на вопрос, какие книги он охотнее всего читает, насмешливо ответил, что книг он, мол, вообще не читает, ибо существует ведь литература и поважнее. Это стенограммы всех Пленумов Центрального Комитета. Они, дескать, настолько увлекательны, что с ними не сравнятся ни сказки Шехерезады, ни дневники Робинзона Крузо. Кое-кому могло показаться, это поэт перебарщивал, другие же узрели в этом его высказывании скрытую насмешку. На пленумах, однако, и в самом деле царила невообразимая фантастика. Один ученый открыл «феодальные звуки» в музыке Баха и Бетховена, другой обнаружил «les passages bourgeois» в операх Вагнера, третий задался вопросом, не ощущается ли в общем колорите картин Гогена французская колониальная политика, четвертый узрел в полотнах Сезанна признаки эпохи тяжелой индустрии, пятый же собирал пролетарские метафоры. Все пятеро усердно чертили огромные диаграммы, подтверждая, таким образом, слова Яхве: «В поте лица твоего будешь добывать хлеб».
В литературе, театре, кино каждый старался не оступиться, сбалансировать на этом канате, находя для себя ту единственно возможную тему, которая исключала бы политические ошибки. Они ухищрялись в изобретении всевозможных искусных приемов, кратчайшим путем приводивших к цели. Это свое искусство они довели до невиданного мастерства, напоминавшего акробатику. Однако вместе с темами и искусными приемами росли и трудности. В тех случаях, когда в научных трудах на первый план выводилась генеральная линия, получалось нечто механическое, не способное никого воодушевить. Если же подход к тому или иному материалу был чисто диалектическим, то возникала опасность объективизации, ибо диалектика как для одной стороны, так и для другой требует обоснования, что опять-таки ослабляло борьбу противоположностей. Если кто-нибудь исходил из эмоций, интуиции, то его непременно обвиняли в психологизме или даже в достоевщине. Словом, выхода не было. Со всеми этими неразрешимыми проблемами и непреодолимыми трудностями справлялось лишь кино, которое ведь дальше всех ушло от подлинного искусства, за ним следовал театр, и лишь на последнем месте были литература и поэзия. Для перестановки вещей при такой массовости, когда дело зашло слишком далеко, достаточно было и кино — наименее интимного вида искусства. Лирика совершенно вымерла. И все же в геологических пластах ученый подчас встречает какую-нибудь особенность, окаменевший лист, крыло насекомого, какой-нибудь пустяк, по которому можно определить целую эпоху. Так и в нашем случае можно назвать одну фразу, одну картину, которая образно отражает биение пульса Советской страны. Весь этот процесс преобразования жизни выразительнее всего был запечатлен в анекдоте, здесь юмор играл с действительностью, делал это наивно и поэтому не карался.
Из города в город кочевали театральные труппы. Они несли с собой дыхание степных просторов и темную русскую силу. Декламировали революционные стихи, в которых прославлялись кровопускание и гильотина ужасов. Стихи таили в себе угрозу: «Эй вы, буржуи!» Массы заряжались звучанием голоса и темпераментом актеров, разряжаясь потом бурей рукоплесканий. Создавалось впечатление, что каждый из этих актеров воплощал собой Стеньку Разина, способного на бунт и так же, как и он, готового бросить в Волгу свою возлюбленную — получай «подарок от донского казака». Народу передавалась их страсть. Однако порой тот или иной артист путал слова и вместо «Эй вы, буржуи!» восклицал: «Эй вы, большевики!» Делалось это не без сатанинского наслаждения. Страх сковывал массы, и никто не осмеливался заглянуть другому в глаза. Притворившийся артист тут же приходил в себя, начинал биться на сцене и падал с пеной у рта, из страха симулируя припадок эпилепсии. Очнувшись, он еще долго мучился сомнением, можно ли его проступок трактовать с точки зрения психоанализа.
Исчезла всякая, сколько-нибудь ощутимая реальность. Подлинной оставалась лишь земля, не свойственна ведь ей никакая истерия. Появились тракторы, были созданы колхозы. Крестьянин стал каким-то пугливым, сконфуженным — инстинктом ощущал нечто чуждое ему. В Африке бездетная супружеская чета совокупляется на цветущем поле, чтобы взять у земли ее плодотворящий дар, ибо там, в земле или на земле происходит нечто похожее на то, что совершается между мужчиной и женщиной. Колхозы утвердились, но крестьянин смутно догадывался: то, что здесь произошло, было лишь насилием, но не оплодотворением. Воспринимал это новое как умерщвление, как осквернение матери. Он видел, что земля принадлежала ему так же, как жена, что виноградник плоть от плоти его, как и его сын. Он любил это дерево и знал как свои пять пальцев каждый сук, каждый лист на нем. Помнил, что еще дед его посадил это дерево и все их поколение срослось с его корнями. «Нет, здесь творится что-то нечистое, несправедливое»,— думал крестьянин. Нельзя превращать землю в фабрику. Фабрика ведь производит товары, миллионы товаров, но не плоды. Колхозы росли, расширялись, а земля вместо плодов приносила лишь продукцию. Земля была лишена благодати, так как сердце не склонялось к земле. Государство шествовало по земле, вооруженное европейским «рацио». Крестьянин своим земным чутьем встретил его в штыки, и завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.