Люди остаются людьми
Люди остаются людьми читать книгу онлайн
Оформление и рисунки художника В. В. Медведева.
В романе рассказывается о судьбе советского юноши-комсомольца, который в декабре 1941 года ушел добровольно на фронт, в боях был ранен, а затем при попытке прорваться из окружения контужен и взят в плен. Около трех лет он томился в гитлеровских лагерях, совершил несколько побегов, затем стал участником интернациональной организации Сопротивления.
Действие романа разворачивается на фоне больших исторических событий. Это наступление советских войск под Москвой в декабре 1941 года, тяжелые бои при выходе из окружения группы наших армий юго-западнее Ржева, это полная драматизма борьба антифашистского подполья в известном гитлеровском концлагере Маутхаузен.
Герой романа, от лица которого ведется повествование, — непосредственный свидетель и участник этих событий. После возвращения на Родину ему пришлось столкнуться с новыми трудностями, однако он выходит из всех испытаний с глубокой верой в советского человека, его разум, его высокое назначение на земле.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
У Жоры камрад тоже чех, у Савостина — поляк, у меня — испанец. Мы получаем миски с супом и переливаем его в свои котелки. Мы благодарим иностранцев по-русски, они по-русски отвечают нам. Мы им «спасибо», и они нам «спасибо». Мы отлично понимаем друг друга.
Миска супа — это еще один день жизни… Спасибо, ребята — чехи, поляки, испанцы, австрийцы, — мы не останемся в долгу перед вами. А если не мы сами, так наши солдаты, которые форсировали Днепр, потом отблагодарят вас. Впрочем, суть не в благодарности.
Мы люди. Люди мы даже здесь, в Маутхаузене, — вот что главное.
Подходят французы, немцы-антифашисты, немолодой бельгиец по фамилии Ляо. И снова через проволоку скрещиваются в братском пожатии руки.
Да, мы люди!
Володя отворачивается и отворачивается (он тоже слышал, что наши форсировали Днепр), с беспокойством посматривает на окна барака.
— Antreten (Строиться)! — высунувшись в окно, приказывает Штумпф…
Строимся. Маршируем. Снимаем и надеваем шапки. Без этого нельзя.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Мы стоим возле лагерных ворот. Мимо, хлопая колодками, шагают заключенные; ряд за рядом, сотня за сотней — тысячи заключенных с обнаженными стрижеными головами. Руки вытянуты вдоль туловища, голова откинута назад, глаза застыли. Сотня за сотней, команда за командой шагают на работу: рыть землю, таскать и тесать камни, следить за эсэсовцами и надсмотрщиками. Играть в кошки и мышки со смертью. Воевать за жизнь.
Мы, стоящие у ворот, похоже, отыграли свое. Мы дистрофики. Кроме того, мы больны всякими другими болезнями: воспалением легких, голодным поносом, чесоткой. Я, например, дистрофик и чесоточник. Мы направляемся в лагерный лазарет, именуемый в нашем обиходе ревиром, или русским лагерем: на постройке его погибло много советских военнопленных…
Хлопают по асфальту колодки. За воротами скрывается последний ряд.
— Марш! — командует санитар.
Мы выходим за ворота, и вдруг я вижу то, что не мог, не в силах был видеть раньше. Я вижу голубые холмы и тронутую красками осени зелень садов. Правее — уступами спадающий в низину лес: темные столетние ели. Слева в утреннем солнце горы: воздушные, синие, сверкающие снеговыми пиками, — это Альпы. А ближе — Дунай: безмятежная голубизна в легких солнечных блестках. И какой-то город с красными черепичными крышами и готическими шпилями кирх. И какие-то руины в серебристом тумане, — может быть, остатки рыцарских замков…
Зачем они построили тут концлагррь? Зачем здесь эта красота? Почему я не мог смотреть на нее, когда работал у Пауля? Почему я боялся смотреть, инстинктивно боялся?..
Контрасты. Они тоже убивают. Все дьявольски рассчитано здесь…
Мы спускаемся к серым баракам, окруженным колючей оградой. На углах вышки с часовыми. У проволочных ворот будка, и там тоже часовой. Мы входим в лазарет, и нас разводят по баракам. Я, Толкачев и четверо французов попадаем в барак № 8 — это блок чесоточников.
Нас принимают блоковой врач и писарь. Врач — не то чех, не то югослав, писарь — поляк. Мы раздеваемся и ложимся по трое на койку — они здесь трехъярусные. Меня кладут с французами на среднем ярусе, я головой к окну, французы — наоборот: мы укладываемся валетом.
В бараке душно и пахнет чем-то едким. Почти все больные спят. Слышно неровное, сдавленное, беспокойное дыхание. Мы чешемся. Те из «старичков», кто не спит, тоже чешутся. Мы чешемся, как паршивые поросята.
В обед нам разносят суп. Это та же брюквенная похлебка. Едим без ложки, просто выпиваем через край и кладем миски в изголовье. Их потом собирает уборщик и уносит в судомойку. Мы лежим и чешемся.
Часа через два нас, вновь поступавших, вызывают в процедурную. В полутемной комнате с каменным полом нам приказывают снять белье, затем пучеглазый санитар, обмакивая малярную кисть в оцинкованный таз, мажет нас с шеи до пяток холодной жидкостью, от которой ест глаза.
Несколько минут мы просыхаем, потом голые возвращаемся в палату.
Наши тела покрываются серой чешуей. Мы, костлявые, тонконогие и тонкорукие, с узенькими, острыми плечами, с выпирающими ключицами и впалым животом, с некоторым удивлением озираем друг друга. Неужели мы, эти серые уроды, — это мы? Нас будто вылепил из цемента какой-то злобствующий скульптор, не скульптор, а враг рода человеческого. Мы, серые костлявые статуи, цементные уроды, удивленно пожимаем усохшими плечиками, влезаем в просторные полосатые рубахи и кальсоны и опять ложимся.
Теперь мы не чешемся. Слава богу!
Мы засыпаем и спим, как святые. Вечером нас пересчитывает эсэсовец, и когда дверь барака за ним закрывается, нам выдают по полмиски кофе, по куску хлеба и по тоненькому колесику лиловой колбасы. Хлеба и колбасы почти в два раза меньше, чем в верхнем лагере. Пожалуй, при таком питании можно скончаться и без тяжелой работы.
Едкая серая жидкость, оказывается, не излечивает совсем. Она унимает зуд только на время. Выпив кофе и съев хлеб, мы помаленьку снова почесываемся, ерзаем на койке, а потом все сразу дружно запускаем руки под рубашки и начинаем с остервенением скрестись.
Под потолком зажигается свет. Мы всей палатой дружно чешемся. Некоторые вполголоса ругаются, другие стонут, кое-кто даже плачет, но чешутся решительно все.
Мы, чесоточники, инфекционные больные, и нам не разрешают выходить из барака. Мы только лежим, спим, чешемся, ждем обеденной похлебки или хлеба, мучаемся голодными снами. От чесотки не умирают, но здесь каждое утро находят мертвецов: это тихо гибнут дистрофики. К нам почти не проникают никакие новости. Наш блок все более напоминает мне. запломбированный невольничий вагон, поставленный в глухой тупик и забытый всеми.
Чтобы быстрее проходило время, я и мои напарники-французы беседуем на разные темы. Мы изъясняемся на особом интернациональном жаргоне, состоящем из немецких, русских, французских и польских слов. Жаргон этот широко распространен в Маутхаузене, он позволяет свободно понимать друг друга, когда дело касается лагерной жизни или положения на фронтах. Однако как только мы отвлекаемся от проблем лагеря и войны, возможности жаргона резко сужаются, и нам приходится прибегать еще к языку мимики и жестов.
Один из моих соседей по койке — инженер, парижанин. Его зовут мосье Пьер. Он черноглазый, большеносый, очень вежливый. Ему тридцать четыре года. Он принципиальный холостяк.
— Почему? — спрашиваю я его, когда снова заходит речь о наших семьях. Я употребляю популярное немецкое слово «warum», тыкаю в мосье Пьера пальцем, затем поднимаю этот палец кверху. «Почему ты один?» — таким способом спрашиваю я и добавляю знакомое мне французское слово «пуркуа» («почему»).
— О! — отвечает мосье Пьер (он почти каждую свою фразу начинает с этого восклицания) и покачивеет головой. Его лицо принимает крайне озабоченное выражение.
Я понимаю его. Он хочет сказать, что иметь семью в наше время очень хлопотно и ответственно.
— Ты инженер, — говорю я ему по-русски, — и ты… — Тут я начинаю быстро двигать пальцами, воспроизводя известный жест, обозначающий подсчет денег. — «Viel» («много»), — опять употребляю я немецкое слово.
Он качает головой — на этот раз сверху вниз. Он согласен, что у него хватило бы средств содержать семью.
— Aber (Но), — продолжает он, — der Krieg (война) ту-ту-ту. — И показывает ладонью, как постепенно приближалась к ним война. — Бах, бах, die Kinder (дети) капут, die Frau (жена) капут… Нехорошо, — договаривает он по-русски. И по-польски — Розумешь? — И по-французски: — Компри (Понял)?..
Сегодня, чтобы скоротать время до обеда, мы вспоминаем. Я рассказываю французам, какие у нас под Вологдой огромные леса — не то что здесь, в Центральной Европе, или у них во Франции, — какие глубокие реки, какие люди-богатыри живут на русском Севере.
— Во! — говорю я, дотронувшись до своих плеч и потом разведя руки во всю ширь. — Во! — показываю я сложенные вместе два кулака.