Игра. Достоевский
Игра. Достоевский читать книгу онлайн
Роман В. Есенкова повествует о том периоде жизни Ф. М. Достоевского, когда писатель с молодой женой, скрываясь от кредиторов, был вынужден жить за границей (лето—осень 1867г.). Постоянная забота о деньгах не останавливает работу творческой мысли писателя.
Читатели узнают, как создавался первый роман Достоевского «Бедные люди», станут свидетелями зарождения замысла романа «Идиот», увидят, как складывались отношения писателя с его великими современниками — Некрасовым, Белинским, Гончаровым, Тургеневым, Огарёвым.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Толпа ликовала. Из окон махали платками. Люди протискивались с риском попасть под колеса, жали руку и что-то радостно кричали ему. Гарибальди улыбался, кланялся и взмахивал своей серой шляпой, флибустьер, мятежник, нарушитель естественного порядка вещей.
Фёдор Михайлович двигался в этой восторженно орущей толпе, сосредоточенный, бледный, с мелкими каплями пота на лбу, и как-то неожиданно, странно, по какой-то неуловимой связи идей припомнилась ему иная толпа, с год назад, туманным, холодным, слякотным утром, которая, тоже шумно, однако с шумом совершенно иным, текла через Николаевский мост на Смоленское поле, неся с собой бинокли, подзорные трубы, лестницы, стулья, скамейки, все до единого сгорая от какого-то мрачного и недозволенного, нехорошего любопытства. Небо было серое, совершенно осеннее. Часов в шесть пошёл дождь, который затем перешёл в сильный снег, совершенно по-зимнему очень густой, однако и дурная погода не заставила ни одного человека поворотиться назад, все продолжали сосредоточенно и упрямо спешить на мрачное Смоленское поле, разве что молчаливей, чем прежде, и невольно прибавивши шагу. А там, впереди, сквозь густой мокрый снег со всех сторон виден был эшафот и посеревшая перекладина виселицы, и вся эта толпа, дыша густо паром, стоя так плотно друг к другу, что было ужасно тепло, безмолвно глядела, кто своими глазами, кто через сильное увеличительное стекло подзорных труб и биноклей, как над дворянами в обыкновенных поношенных сюртуках, участниками неудачного покушения, ломал символически шпаги палач, как подручные подвели Ишутина [58] к виселице, как бородатый священник в заснеженной рясе заговорил с приговорённым о Боге, как Ишутин покорно встал на колени, сначала на одно, потом на другое, как потом долго молился, снова поднялся, припал губами к кресту и долго, ужасно долго не мог от него оторваться, как наконец оторвался, как священник благословил и осенил приговорённого к смерти крестом, как Ишутин на все стороны благочестиво поклонился народу, как ему завязали глаза, как потом закутывали в какой-то белый мешок, как накидывали петлю на шею, несколько раз расправив её, как потом осуждённый стоял между подручными палача, которые поддерживали его, чтобы он не упал, и как голова его временами бессильно опускалась на грудь. На огромное Смоленское поле, набитое до отказа любопытным народом, опустилось такое молчание, словно и не было никого, слышно было только паденье снежинок. Вдруг все в один раз шевельнулись, громко раздались голоса: «Фельдъегерь! Фельдъегерь!» В самом деле, в заснеженное каре застывших на месте равнодушных солдат на обыкновенных дрожках въехал фельдъегерь, держа бумагу в руке и взмахивая этой рукой, как здесь, перед глазами его, Гарибальди то и дело взмахивал своей серой шляпой. Бумага была тотчас развёрнута и прочтена, и хотя в толпе никто не расслышал ни слова, все очень ясно поняли её содержание, да и как было этого содержания не понять, когда с Ишутина тотчас сняли верёвку, сняли мешок, развязали глаза. В народе все сняли шапки. Верёвку дёрнули из кольца перекладины, она скользнула вниз и упала бессильной змеёй, вызвав в народе шумный радостный вздох. Толпа зашевелилась и двинулась вспять, таща свои подзорные трубы, бинокли, лестницы, скамейки и стулья, громко благословляя и восхваляя монаршее милосердие, и он молча двигался в этой толпе, потрясённый, разбитый, больной, словно бы не думая ни о чём. В тот день он должен был начать спешный роман для Стелловского, Аня пришла в первый раз, чтобы он ей диктовал, а он долго ходил взад-вперёд, позабывши даже о ней, не в силах произвести простую, давно изготовленную первую фразу: «Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки», да так и не произнёс её в этот день.
Когда он воротился домой, Аня первым делом с сердечной обидой пустилась его упрекать, зачем он за ней не зашёл, чтобы вместе идти, и он почти грубо сказал, что если бы она даже пошла, то ничего не смогла бы увидеть, так что даже лучше, что дома сидела, она же воскликнула с ребяческим своим торжеством:
— А вот и видела, видела, и очень близко, так что могла отлично это благороднейшее лицо разглядеть, и знаешь ли, знаешь ли, на кого он похож?
— На кого?
— Представь себе, на тебя! Издали, когда я только увидала его, мне показалось, что это ты, так у тебя лоб похож на лоб Гарибальди! Какое у него доброе, какое прекрасное лицо! Такое милое, такое простое, должно быть, он человек удивительно умный и добрый!
— Разумеется, умный и добрый и даже простой, главное, простодушный до крайности, очень тоже честолюбивый, должно быть, как он всё шляпой махал, но непременно и гениальный. Это все, которые собрались тут мир утверждать, непременно с драки начнут и перегрызутся между собой, а от него одного можно ждать хоть какого-нибудь трезвого слова. Именно то, что он начал не сам, а к Кавуру примкнул, показывает его гениальность, его удивительное чутьё на реальное дело, а те непременно с фантазий начнут, ну и кончат какой-нибудь глупостью, тоже, может быть, и увидишь, если пойдёшь.
— Так зачем же идти?
Он не ответил, позабыв о ней сразу, быстро и нервно ходя вдоль стены, мимо окна, за которым гремела до позднего вечера бравурная музыка и то и дело кричали «ура». Стиснувши зубы, он мрачно спорил с кем-то, не имевшим лица:
«Вы зовёте с собой на воздух, навязываете нам то, что истинно в отвлечении, вы отъединяете нас всех от земли. Куда уж сложных, у нас и самых простых-то явлений нашей русской почвы не понимает никто, в особенности же молодёжь, вот эта-то, эта, которая так берётся за револьвер, русскими быть разучились вполне. А это уж и отсталость, это уж старина, это только самая крайняя западническая гиль. Вы спросите, что же Россия-то на место этого даст? Почву, почву, на которой вам же можно будет и укрепиться, вот что она даст! Ведь вы говорите непонятными нам, то есть массе народа, взглядами и языком. Погодите, начнёт жить народ, и вы явитесь такими пигмеями перед ним, да что, просто он вас проглотит! Вы только одному общечеловеческому и отвлечённому учите, а материалисты ещё. Как это всё наивно и скучно у вас!..»
Голова разболелась и болела и назавтра весь день. Погода вдруг изменилась, сделалось пасмурно, влажно, стало нечем дышать, ночью, когда он безуспешно сидел над проклятой статьёй, сделалось нестерпимо, ужасно, и в начале пятого он свалился в жестоком припадке, голова билась, лицо свели зверские судороги, он не приходил в себя долго, потом тотчас заснул, но каждые пять минут просыпался и мутным взором озирался вокруг. Наконец хлынул освежающий дождь. Ему стало полегче. Он поднялся, бледный, разбитый, однако прежние мысли тотчас воротились к нему, точно бесшумно выступили из-за угла:
«И чего мы всё спорим, когда надо делом заняться. Ведь велико расстояние от гуманности в теории до гуманности на практике. Заговорились мы очень, зафразировались, так сказать, от нечего делать языком только стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, вдались в усиленный эгоизм, общее дело на себя одних обратили, дразним друг друга, ты вот отстал, ты вот общему благу служишь не так, а надо вот эдак, я-то знаю получше тебя, вот это и главное, что я-то знаю получше тебя, а гуманности на практике всё нет да нет. Как-то это всё не по-русски или уж слишком даже по-русски. Чего хочется нам? Ведь, в сущности, всё заодно. Просто от нечего делать дурим...»
Может быть, по этой причине он не был ни мрачным, ни раздражительным после припадка, только писать уже вовсе не мог, хотя немного и посидел за столом и даже брал в руки перо, писать было вовсе невмоготу.
Обедать пошли очень рано, и Аня, выходя из дома, вдруг сказала, прижавшись к нему:
— Бедный Федя, как мне тебя жалко, просто ужас. Что бы только я ни дала, чтобы не было припадков с тобой. Господи, кажется, всё бы отдала, лишь бы не было этого.
Он смягчился, ещё больше затих, пообедали мирно, а после обеда, уже как обязанность, как расписание, он направился было к «Короне» все газеты до последней литеры прочитать, без чего не умел ни жить, ни писать, но по дороге встретился всё такой же мрачный неповоротливый Огарёв, подал обе руки, бессильные, слабые, и негромко спросил:
